Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зворыгин его даже не презирал. Он давно уже понял, что сейчас даже самого никудышного летчика гробить нельзя. Никого не жалеть можно только на фронте, а на фронте они в своей массе и сами не жалеют себя.
– …Есть вопросы, товарищи?
Он уже повернулся на выход – и застрял, остановленный окликом разлепившего губы комдива.
– Зворыгин, – застоявшимся, сиплым, придавленным голосом, – сколько вы отдыхали?
Человек этот знал, что Зворыгин четвертую кряду неделю живет в перегретом, перенаселенном самолетами воздухе, что Зворыгин физически создан как раз для такого надсада, но все-таки он железный не весь; что такие, как он, очень долго не гнутся, а потом в одночасье ломаются. Человек этот знал о разбитом пилотажной работою теле, утерявшем то главное, что его берегло, – проводимость всех членов, неослабный и бесперебойный озноб, что верней и быстрее всего сообщает, какой эволюцией можно спастись; что ребята зворыгинской эскадрильи измаяны, что сейчас над плацдармом Мысхако решается «все» и что если Зворыгин живой, при обеих руках и ногах, то послать туда надо Зворыгина.
– А Тюльпан-то твой здесь, слышал, верно? Проявил себя под Молдаванской. Поклевал сорок пятый гвардейский. Солнце сразу забрал, ослепил и – как в тире. – Дзусов, выбравшись из блиндажа, запрокинул сухое лицо к беспощадному ясному небу, точно глядя в пустые следы тех, кого исключительный немец пожег. Дернул бритой своей головой и уперся в Зворыгина взглядом человека, который каждый день посылает три сотни крылатых на смерть. – Ничего, капитан, легче вам будет встретиться с ним, чем не встретиться. Мы тебя в перевес на качели с твоими орлами, а барон фон Рихтгофен – его на весы. Ты, наверное, слышал, весь ихний эфир прямо так и вибрирует: «Ахтунг! Зворыгин ист ин дер люфт!» По полету тебя узнают. Может, ты себе тоже фюзеляж размалюешь?
– Я бы нарисовал, – рубанул он ладонью по сгибу руки. – Никакой немецкий герр не опустит русский хер.
– Шутишь, значит. Похвально. А то мог бы распухнуть от самодовольства: впереди тебя воздух дрожит. А когда самомнение зашкаливает, начинается что? Впрочем, зря я с тобой об этом. Забудь. Без него одного небо нашим не будет. – И, насунув фуражку, пошел к своему плосколобому «виллису», ничего не могущий в Зворыгина более впрыснуть.
Глядя в хвост генеральского зверя, Зворыгин провалился в себя и как будто простукал себя изнутри. Про Тюльпана он вправду порой забывал. Стало не до него: караванами шли, эшелонами на Краснодар двухмоторные «юнкерсы», ощетиненные круто задранными и торчащими книзу трещотками, с косяками стремительно-зорких своих прилипал, «мессершмиттов» прикрытия, или крупные стаи увертливых штурмовиков с ненавистно-привычными ревунами в нутре, и неслось над землей нестерпимое штопорное завывание иерихонской трубы, проникая до мозга костей и вворачиваясь в требуху помертвевших солдатиков, всею мочью вжимавшихся в землю, молясь, чтобы сжалилась та над сиротской, беззащитной их малостью. И Зворыгин служил им защитой, заходя с превышением на караван и обрушиваясь соколиным ударом то в лоб, то в затылок ублюдкам: вот уж где и когда лютой стужей закипала башка – в шерстяном, паутинистом, огненно-сетчатом небе. Двадцать семь, тридцать шесть хвостовых пулеметов лупили навстречу. Проходимый секундною стрелкой неделимый отрезок – вот и все твое время на то, чтоб продеть ястребок, точно нитку в ушко, между швейномашинными трассами. Только четверть минуты буревого падения переменного профиля, сотворения верных угловых скоростей. Рукоять на себя – и заход на вторую девятку, караван, эшелон… Оглядишься в воздушном забое – вон еще одна крупная стая, и уже голод стреляных гильз, изо всех эскадрильных стволов все повыплевано. Ну так что ж? «Только в сердце ранение сквозное…» Как бы ни холодело внизу живота. «Ну, ребята, подействуем на хулиганов психически?» И навстречу грохочущей, слитой из самолетов, неуклонно и неотвратимо наплывающей массе – как один человек, в лютой радости, в ясном чувстве, что их подхватила и несет справедливость всех русских. Где уж тут было помнить ему о Тюльпане?
4
Воздух ясен, как в дни сотворения мира. Двадцать семь наших «штук» держат курс на шахтерский городок Павлоград – мы зигзагами рыщем над ними, квартет «летающих волков» под управлением гауптмана Реша. Земляные упертые русские будто бы просят: еще, больше, больше валите на нас ваших фосфорных бомб и фугасов, – и которые сутки подряд хлопотливые руки обслуги вынимают из ящиков новорожденных гремучих младенцев; непрестанно ползут по рулежкам и грузно подымаются в небо мастодонты эскадры «Эдельвейс» или «Гриф», мясники, дроворубы, косильщики знаменитой 2-й Schlachtgeschwader[18].
Косяками тунца низвергаются бомбы, по невидимой нитке, отвесу обреченные кучно упасть на ничтожный клочок скучной серой земли, перечеркнутой тонким перекрестьем прицела, похожего на сильный лабораторный микроскоп, сквозь который наводчик наблюдает разумную жизнь насекомых или даже колоний бактерий. И земля содрогается, словно исполинский ублюдок рвет ее изнутри, словно мы только будим изначальные силы, уснувшие в ней, провоцируем роды хтонических чудищ. Бревна, доски и щепки расколотых взрывами хат, невесомые ворохи старого камыша и соломы – все, что было богатой или бедной деревней, подымается ввысь на подушках огня и неистово крутится, парусит и парит над землею в потоках горячего воздуха.
Порой мы ничего не видим с высоты – только дымную мглу, только аспидно-черное, стариковски седое тяжелое облако праха, который все никак не вернется на землю. Может быть, для кого-то высота – это что-то вроде зрительной анестезии. Высота как бы хлороформирует наше сознание: криков «Мамочка! Больно!» не слышно. Впрочем, думаю, в массе своей наши бомберы не подымаются – или не опускаются – до подобного способа думания. Ощущения мастера, занятого повседневной, любимой работой. Ощущение себя вседержителем, который одним мановением стирает с земли человеков, словно ветхозаветный Господь.
Во многих смыслах летчик – избранный: нам никогда, к примеру, не изведать, как страшна окопная могила, придавленность всем весом рухнувших домовых этажей, хотя участь летчицких тел по-своему ужасна и завидна только тем, что для нас зачастую все кончается мигом – мы почти что свободны от муки телесного приготовления. Меня порою забавляет мысль о том, как мало может сделать для своего спасения земнородный немец или русский, – меньше, чем муравей или жук, запоздало распяливший крылья под накрывшей его сапоговою силой, чугунной плитой, – и как много могу сделать я. Что-то космически смешное есть в бытии различных особей на разных полюсах – в различных средах и на разных скоростях. Вознося благодарность Создателю, мы почему-то забываем о его чувстве юмора. И еще одно напоминание о щедрости Господа – ни на что не похожий упредительный холод обжигает мне мозг, и, взглянув по подсказке снисходительной смерти направо и вверх, вижу гроздья иванов в застиранной голубизне.
– Всем внимание! – врываюсь в эфир. – Два часа, десять градусов ниже.
– Гут гемахт, Минки-Пинки, – отзывается Реш. – Забираемся на колокольню, ребята, экспресс! Надо их раскидать.