Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну а что ж мальчишек-то не привели? – спросил археолог.
– У них другие интересы, – стрельнула глазами Марьянка. В голосе её послышалось что-то почти угрожающее (дескать, только попробуйте не взять).
– А у вас откуда интерес?
– От Керама, – не моргнув, отвечала Марьянка.
Тут археолог сдался и повёл их к себе в кабинет – записывать!
Надо было видеть сияющее Марьянкино лицо, когда они вышли из института: степь, сарматы, могильники – АРХЕОЛОГИЯ!
Родители отпустили Марьянку с большим скрипом, которого она просто не заметила. Обе, Марьянка и Женька, почти не помнят, как отошёл их поезд и как выглядела та маленькая, затерянная в донских просторах станция, куда он их привёз.
Суровые археологические будни начались сразу. На раскоп грузовик привозил их рано, до жары. Но жара была хитрее. Она караулила их на раскопе и к полудню становилась просто невыносимой.
Под большим зонтом иногда сидел Саша-Сазоныч с картой и теодолитом. Там же стояли цистерна с водой и большой чайник с заваркой, ещё рюкзак с буханками хлеба и батонами колбасного сыра. Когда Сазоныч находился на дальнем конце раскопа, кто-нибудь то и дело подбирался к зонту – попить водички и хоть минутку побыть в тени.
Потом наступал законный перерыв. Напившись воды или чаю и перекусив бутербродами с колбасным сыром, «сачки» ложились под зонт, головой к центру и ногами наружу, так что сверху зонт должен был напоминать многоногого паука. Это называлось «передóхнуть».
Только в одном месте раскопа работа не прекращалась ни на миг. Там «пахала» Марьянка. Один за одним, без перерыва в отвал летели шмотья рыжей прохладной глины. Первое время Женька ещё пыталась звать подругу на перекур, но всякий раз слышала в ответ раздражённое: «Перекуривай сама!»
Толстая, в белой панаме, закатанных до колен трениках и кедах на босу ногу, Марьянка ходила решительной, как на марше, походкой, сдвинув брови, как будто не замечая никого вокруг, и всё больше отдалялась от понемногу сачкующей вместе со всеми Женьки.
Кто-то стал звать её за глаза «бульдозер», но очень скоро шутки и прозвища сошли на нет. Марьянку зауважали. Было в ней что-то такое – несгибаемая и упрямая воля, отсекающая всё досадно-ненужное и постороннее. И ничуть её не смущала скудость нашего раскопа (кроме унылых сарматских скелетов в рыжей глине и лошадиных костей в отдельных ямах, почти ничего – только изредка, почти как сенсация, полурассыпавшийся от ржавчины железный меч и такие же удила).
Однажды на раскопе Женьку скрючило от ужасной боли в правом боку. Она крепилась, крепилась, думала, что пройдёт, но потом позеленела и потеряла сознание. Приехавшая с хутора молоденькая девушка-фельдшер очень волновалась. Прощупала живот, произнесла слово «аппендицит» и посоветовала срочно везти в Москву.
В Москве Женьку сразу прооперировали и вернули домой, а через полтора месяца она с Марьянкиными родителями стояла на вокзале и ждала прибытия скорого поезда Москва – Дон.
Поезд подползал к перрону длинной улиткой. Вот! Четвёртый вагон. Родители волнуются, заглядывают в окна. Вот уже вылезают какие-то тётеньки с чемоданами… Короткая пауза. Потом появляется молодая девушка в шортах и майке, с рюкзаком, худая и очень смуглая от загара… с широкими скулами (?), хитрыми глазами-щёлочками (!) – и весёлой походкой идёт прямо к ним. Немая сцена. Непонимающие, полные священного ужаса глаза мамы, удивление и восторг отца – и рассыпчатый первоапрельский Марьянкин смех. Такого довольного, торжествующего смеха Женька у неё ещё не слышала и такой Марьянки не видела никогда!
На следующий день у Женьки на Кропоткинской были упоительные рассказы: как Сазоныч взял с собой в разведку, как повезло открыть ещё один могильник, про доморощенное привидение из могилы, про гречку с абрикосами (вот она – голливудская диета!)… Женька слушала-слушала, смотрела на эту новую Марьянку – и вдруг ясно поняла для себя одну вещь: её собственная, ненастоящая, игрушечная археология уже закончилась (так, незаметно, без предупреждения, проходит детство), но не исчезла, не похоронена, не канула в никуда, а просто перешла в хорошие руки – в Марьянкины.
Окна их школы смотрели на сад, принадлежавший литературному музею Пушкина. Осенью там пестрели цветы и кустарники, извивались посыпанные гравием дорожки. На табличках аккуратным курсивом были написаны цитаты из Пушкина: «Цветы последние милей…», «Ах, лето красное…», «И с каждой осенью я расцветаю вновь…» Всякое такое. За садом ухаживала прекрасная седая женщина в садовых перчатках (кажется, её звали Лидия Григорьевна). Подстригала кустарники, утепляла на зиму цветы, собирала осенние листья в аккуратные кучки.
А в той части сада, что ближе к Кропоткинской-Пречистенке, стоял небольшой бюст Пушкина. Это был самый лучший Пушкин из всех виденных Женькой до сих пор. Почти с неё ростом, задумчиво-тихий, он всегда радовался её приходу. Его можно было гладить по кудрявой голове, стряхивать с плеч листья и обходить, любуясь, со всех сторон. Казалось, он всегда занят стихами, и она гадала, какие сейчас строчки у него на уме.
С тех пор как Женька с ним подружилась, у неё появилось (от Лидии Григорьевны) зелёное удостоверение общества охраны природы, и она стала бывать в саду чуть ли не каждый день. Но зимой сад закрылся.
Однажды Женька увидела Пушкина через ограду со стороны Кропоткинской. Он был закутан в брезент и напоминал странный сугроб. А они с мамой опаздывали в Дом учёных на вечер испанского гитариста и даже не остановились. Потом Женьке приснился сон.
Она на уроке математики. Тамара Николаевна поправляет изящным движением свою высокую причёску и открывает журнал.
– Доказывать теорему… к доске пойдёт…
В классе стоит мёртвая тишина.
– К доске пойдёт… прекрасный… Пушкин.
Каждый, кто идёт к доске, получает у Тамары Николаевны эпитет «прекрасный».
Пушкин неуклюже вылезает из-за своей последней парты и медленно идёт к доске. По дороге он держится за каждую парту – может, время тянет, а может, ждёт, что кто-то подсунет под руку спасительную шпаргалку.
Шпаргалка не появляется. Глаза у него задумчивые и нездешние, как у Пушкина в музейном саду.
Вот он уже у доски. Стоит с мелом в руках, отвернувшись от класса, и молчит. Только Тамара Николаевна может видеть сейчас его красивый профиль.
– Ну что, прекрасный Пушкин, вспомнил теорему?
Пушкин начинает писать что-то на доске.