Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Сережа! Чай стынет! — крикнула из-за двери Фанни.
Надо идти к дамам. И, как часто бывает с людьми покладистыми, миролюбивыми, если они испытывают слишком сильный напор чужой воли, ему захотелось подразнить Веру, прикинуться дурашливым, легкомысленным, беспечным...
В столовую он вышел, улыбаясь, расправляя пятерней взлохмаченные волосы, спросил:
— О чем же вы тут толкуете?
— Я рассказываю Вере, как тяжело было Энгельсу, когда умерла его домоправительница. Ленхен ухаживала за ним, как за малым ребенком.
И по тому, как Фанни слишком поспешно и обстоятельно ответила, будто по книжке прочла, он понял, что разговор шел о другом. Должно быть, Вера жаловалась на его равнодушие к всяческим программам. И с той же напускной беспечностью продолжал:
— Да, с Ленхен это... тяжелая история. Но у меня сегодня не получается о тяжелом. Все звенит, вертится в ушах веселенький мотивчик. Помните, Вера, как Лядова из «Прекрасной Елены» Цела: «Вот, например, моя мамаша...» ?
— Я никогда не была в оперетке,— сухо оборвала Вера Ивановна.
— Да и я бывал не часто. Только «когда я был аркадским принцем». И жил по паспорту грузинского князя, носил серебристый цилиндр и платил дворнику такие чаевые, что до сих пор ему завидую. Но как же это даль-ше-то слова? «Вот, например, моя мамаша, когда к ней лебедь подплывал, который был моим папашей...» Неужели не помните, Вера? Весь Петербург распевал.
— Не помню.
— Экая досада! Такой веселенький мотивчик...
— Как-то странно ты веселишься сегодня,— сказала Фанни. Она уже давно с недоумением смотрела на мужа. — Но вы не верьте ему, Верочка. Он серьезную музыку любит. Сейчас просто влюблен в одного мальчика, вундеркинда-музыканта, Марочку Гамбурга. Письма в стихах ему пишет. Правда, белыми стихами
— «Который был его папаша»,— напевал Степняк и вдруг оборвал:— Голос у меня писклявый, как сказал один рабочий из питерского кружка на допросе. Больше не буду терзать ваши уши. - И тут же запел:—«Который был. .»
— Я, пожалуй, пойду,— сказала Вера Ивановна и стала быстро одеваться.
Фанни вызвалась ее проводить.
Все так же недовольный собой. Степняк вернулся в кабинет. Заходящее солнце косо освещало картину на стене, недавно подаренную молодой художницей, кузиной Низа. Он еще не успел к ней привыкнуть и теперь по-новому увидел ее в этом освещении. Картина была написана в манере условной, чуждой ему, поклоннику передвижников. На фоне угрюмого городского пейзажа, с однообразными кирпичными зданиями, черными фабричными трубами, стояла неправдоподобно высокая женщина с вдохновенно-скорбным липом, держа за руки двух девочек с печально поникшими головками. Длинная фигура, казалось, освобождалась от земного притяжения, уходила ввысь над домами, над фабричными трубами, хотя на самом деле не была выше их. Так бывает. Засулич среднего роста, а кажется высокой, больше чем высокой, уходящей ввысь. Такими видятся иногда монахини. Она и есть монахиня — в этой шали, в черной ротонде. Что-то монашеское, ладаном и воском отдающее, давнее, русское, упрямое всплывало...
Давным-давно, еще до безумного московского лета, до Кати Дубенской, до Коли Морозова, вскоре после неудачи с хождением в народ с Рогачевым, жил он на окраине Самары в сером бревенчатом доме с резными ставнями, за высоким глухим забором, над которым покачивались серебристые верхушки ракит. Жил у старика старообрядца Алексея Степановича Залогина в ожидании, когда выправят ему фальшивый паспорт. Без него ни в Питер, ни в Москву, ни даже на Рязанщину к молоканам показаться нельзя. А именно туда, одержимый наивными юношескими надеждами, и располагал он двинуться. Было тогда недолгое поветрие пропагандировать сектантов. Сильно надеялись на их бунтарский дух.
Так и осталось неразгаданным, почему старик Залогин пустил его в свой дом. Пустил поспешно, с большой охотой, не нуждаясь ни в деньгах, не тяготясь одиночеством. Было что-то таинственное в этой поспешности, казалось, старик торопится поселить около себя свидетеля скромной и беспорочной жизни.
Жил он одиноко, без семьи, да и была ли когда она у него, никому неведомо. Глухонемая стряпуха, как видно тоже единоверка, приходила рано утром и исчезала к полудню. В доме все сияло щегольской чистотой — крашеные полы отливали шоколадным глянцем, свет малиновой лампадки отражался в стеклах горки с посудой. На столе на штофной сапфирово-синей скатерти кучей лежали старинные книги, переписанные вязью, может, еще во времена протопопа Аввакума, захватанных чугунно-серых, с выпуклым орнаментом, переплетах.
Сам старик был так же свеж и опрятен, как и его жилье. Высокий, молодецки стройный, ходил он в синей поддевке, косоворотке вишневого цвета, зеркально блестящих сапогах. Гладкие седые волосы, колючие на вид, как проволока, стриженные не по-крестьянски, не по-купечески, в скобку, а коротко, как у солдата. Жесткие седые усы не скрывали безгубого рта. Ярко-синие глаза, узкие, бесстрашные, обдавали таким холодом, что даже озорные слободские ребятишки разбегались врассыпную, завидев его на улице.
Но под внешним благообразием старика, под торжественной неторопливостью его походки, медлительностью, почти зловещей, его движений таилась отчаянная удаль, еле сдерживаемый размах. Он прорывался в жесте, каким он сбрасывал на лавку поддевку, швырял без промаха картуз на гвоздь, со стуком переворачивал вверх дном чашку напившись чаю. В однообразной своей бессобытийной жизни весь он был, как натянутая струна — вот-вот оборвется.
В те времена в Заволжье ходили легенды и даже пес ни слагались о купцах-пароходчиках, все богатство которых началось с разбоев на большой дороге Глядя на своего хозяина, он не раз думал: «Вот и такой мог бы» Но что делал Залоги» в те годы, так и осталось тайной В доме он иногда не ночевал. Где же пребывал он в эти ночи? Был ли связным между теми