Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мир продолжал оставаться ему чужим, подчас враждебным, иногда – страшным, несмотря на то, что Чайковский привлекал к себе людей: с первых московских месяцев он заметил это. В этом повинны были и внешность его – все более и более становившаяся приятной, почти красивой, и мягкое, чаровавшее людей обращение с ними – словно он хранил в себе тайный источник какой-то высокой, утонченной породы, так что сравнительно с ним простоватые и ребячливые его приятели казались грубоватыми дикарями, среди которых он, словно не касаясь их, проходил “стеклянным мальчиком” боткинской поры, уже, впрочем, не мальчиком, а вполне взрослым человеком.
Людям нравилось в нем то, что каждый мог быть уверен: этот не заденет их никогда, не сделает им больно, этот касается их с такой душевной осторожностью, что с ним всегда спокойно и никогда не опасно. Эта необычайная тонкость его, как любили говорить в то время, “деликатность”, умение пройти и не задеть, возразить и не резнуть, покоряла очень многих. И только, может быть, один Николай Григорьевич знал (как, может быть, бессознательно до него чувствовал это же самое его великий петербургский брат), что за этой мягкостью растет в Чайковском что-то твердое, неколебимое, свое, что иногда не пробьешь ни дружеским окриком, ни даже угрозой.
То, что было в нем твердым, своим, что крепло и береглось им от всех, – было творчество. В душе поднималось возбуждение столь сильное, что только природная исключительная его работоспособность могла удовлетворить ее: здесь, сейчас, без промедления, вкусить всю сладость, весь восторг, осуществить свои вдохновения, сперва облиться потом труда, потом – слезами блаженства, – таково было единственное подлинное, терпкое и сладкое счастье этого человека. И пусть Петербург проводил его с таким ледяным равнодушием, пусть Николай Григорьевич с усмешкой встречает утром то, что было им написано ночью, он своего не отдаст, не уступит никогда.
В работе у Чайковского в тот первый московский год было несколько вещей. Он мечтал об опере, искал либретто для нее, мучился тем, что ни одно из предложенных ему Николаем Рубинштейном не годилось; он инструментовал сочиненную летом c-moll’ную увертюру (Николай Григорьевич, совершенно с ней “несогласный”, не принял ее для концерта Музыкального общества, найдя ее “неудобной” для исполнения. Посланная в Петербург, она была встречена там иронически Антоном Рубинштейном и отложена им лет на двадцать в консерваторский архив); он переделывал другую свою увертюру, F-dur, – которую Николай Григорьевич продирижировал в Благородном собрании. В первый раз Чайковский был услышан Москвой – в печати не было ни брани, ни даже упоминания его имени. И, наконец, он писал первую симфонию, – писал с трудом, медленно, мучительно, сидя над неразборчивыми от правки черновиками: ни до, ни после не знал он такого изнурительного, такого трудного вдохновения, словно это было какое-то раз в жизни данное ему творческое препятствие, которое нужно было перешагнуть, чтобы подняться на высоту, – уже окончательно невозможную ни для Альбрехтов, ни для Кашкиных.
Эта высота стоила ему дорого: она лишала его сна, она превращала в муку ужины у Тестова и в Большой Московской, ужины, на которых ему, в очередь со всеми, устраивались овации, на которых учился он произносить необходимые спичи, на которых то обнимались с ним и пили на брудершафт, то бесцеремонно и подчас жестоко дразнили его и пугали, – его слабые стороны в этом кругу постепенно, к его ужасу, всем стали известны. Эта высота стоила ему “удариков”, доводивших до нервного ночного расстройства и тоски, до необъяснимого, перемежающегося паралича воли, продержавшего его в нечеловеческом, тайном страхе несколько месяцев, страхе неизвестно чего, и вдруг разыгравшегося почти полным безумием.
Но это случилось летом, а летом он уже не был в Москве. Он был на даче, под Петербургом, он опять свиделся с братьями.
Обоим им он писал довольно часто, стараясь сквозь всю нежность и заботу к ним не оставлять их полезными наставлениями. Он еще не знал, что готовит жизнь этим юношам, которых он взрастил. “Модя, зубри, зубри, зубри и веди дружбу с порядочными товарищами, а не с юродивыми”. “Толяша, касательно преследующей тебя мысли о ничтожестве и бесполезности, советую тебе эти глупости отбросить. Ты должен… трудиться, трудиться, трудиться…”
Летом он увиделся с ними. Им теперь было шестнадцать лет, оба они боготворили его: Анатолий – по-своему, самолюбиво платя ему заботой за заботу. Модест… Петру Ильичу впервые в то лето стало страшно, что этот человек станет на всю жизнь его тенью.
Петербург был все тем же суровым, брезгливым к нему городом, где почему-то даже первую ночь пришлось Чайковскому провести на скамейке бульвара: кого-то не застал, где-то не открыли, а денег на гостиницу не было. С ущемленным сердцем встретился он здесь кое с кем. Апухтина он когда-то подпустил к себе слишком близко и теперь не искал его. Он не мог простить ему одного письма в Москву, полученного перед отъездом: когда-то, в юности, этот человек разрушил в нем очень многое, сейчас стрелы его уже не долетали до Чайковского. Сам Апухтин, в двадцать пять лет померкший, не сознавал этого, и по-прежнему старался влить в него яд сомнения в себе, сомнения в своем призвании, а главное – “серенькая жизнь” трудолюбивого друга раздражала завистливого Мефистофеля.
Ты, как наивная институтка, продолжаешь верить в “труд”, в “борьбу”. Странно, как ты еще не помянул о “прогрессе”. Для чего трудиться? С кем бороться? Пепиньерка милая, убедись раз навсегда, что “труд” есть иногда горькая необходимость и всегда величайшее наказание, посланное на долю человека, – что занятие, выбранное по вкусу и склонности, не есть труд, что музыкальная деятельность для тебя такой же труд, как для М-а покупка нового галстука. Неужели же то, что я любуюсь красотой Х-а, считать тоже трудом?
На это письмо, переполненное циничными намеками и музыкальными советами, Чайковский не ответил ничего. В Петербурге он встретился с Апухтиным, зная, что судьба – одному из них слишком много обещавшая и обещаний не сдержавшая, для другого – так сильно опоздавшая, так скупо награждающая, у них разная, что между ними лежит какая-то взаимная обида. Чайковский увидел, что барчук, баловень света и судьбы, промотал в себе что-то, быть может, самое ценное, и он стал перед ним стесняться себя, черной своей работы, своих надежд и бедности. Ему сейчас нужнее был Ларош, теплее бывало с братьями. И когда он вернулся в Москву, то увидел, что вернулся к себе домой, что Москва, консерватория, Николай Григорьевич – это тот фундамент будущего, который он столько лет искал. Он понял, что у него есть теперь к чему прилепиться.
И московская “музыкальная компания” ответила ему на его поиски прочных отношений дружбой верной – пусть не глубокой, оттого, что уж очень простодушны и недалеки были сами люди, – дружбой верной, преданностью на всю жизнь, – правда, слегка отзывающей винтом и выпивкой: приехал Ларош, разговоры стали серьезнее, возобновилась игра в четыре руки. За доверие Лароша, за его теплые слова при встрече Чайковский с готовностью переселился в черную переднюю под занавеску, на сундук – Ларош некоторое время жил наверху, в его комнате. На сундуке, под занавеской, тоже ведь можно было писать Первую симфонию, в крайнем случае – сбегать в трактир “Великобритания” и там работать в пустых залах, под однообразный стук бильярдных шаров. А большего ничего и не надо было в жизни, лишь бы не повторилось нервное расстройство, лишь бы оставляли его одного хоть на несколько часов в день приятели, ученики, клубные знакомые.