Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И после этой семейственной жизни Чайковский внезапно остался совершенно один: вернувшись в Петербург, он простился с отцом и братьями, они уезжали на зиму на Урал к старшей, к Зинаиде. Чайковский остался один, переселился в пустую квартиру Апухтина, уехавшего в Москву, и понял, что еще немного, и он станет маньяком: ему никто не был нужен, и он не был нужен никому. Денег не было, были долги; кто-то из прежних чиновных приятелей предложил ему место надзирателя за свежей провизией на Сенной площади… Он закрыл свои двери для всех. Сочинение шло туго, минутами казалось, что от строгостей Антона Григорьевича и недоверия окружающих есть одно спасение: департамент. Не вернуться ли?.. Он работал над нотными листами все ночи и отрывался от них в невыносимой тоске. Он был во всем мире один, неоткуда было ждать ни участия, ни помощи. Ларош приходил с ним играть, спорить о Шопене; а время шло, ему уже было двадцать пять лет, и ничего еще не было сделано.
К новому году он должен был кончить консерваторию…
Иногда ночью, в чужой, пустой квартире, когда хотелось есть и было холодно, ему мерещился тяжелый, неуютный пистолет, из которого он скоро выстрелит себе в сердце.
В “пятикопеечной” кухмистерской Чайковский узнал консерваторскую новость: Николай Григорьевич Рубинштейн, младший брат Антона Григорьевича, московский гений, приезжает в Петербург. Стояли ясные осенние дни. Чайковский много ходил по набережным, он в последнее время начал предпочитать одинокие прогулки: нравоучительные беседы Лароша (о да, весьма полезные такому неучу, как он!) с некоторых пор ему наскучили.
Николай Григорьевич приехал в Петербург за делом: по примеру брата, владевшего Санкт-Петербургским отделением Русского музыкального общества, он готовился завладеть музыкальной Москвой, он открывал там свои Музыкальные классы, к будущей осени приурочил открытие консерватории. Виртуоз, дирижер, педагог, администратор, горячий, страстный человек, расточительной и забубённой жизни, мятущийся от женщины к женщине, и музыкант, каких Москва, да и Россия еще не видели, он прибыл в столицу в поисках профессоров для своего московского детища, – великий брат его должен был поделиться с ним первыми своими учениками.
Великий брат не испытывал особой теплоты к Николаю Григорьевичу, он без особого воодушевления отдавал ему в пожизненное владение московскую свою вотчину лишь потому, что другого ему ничего не оставалось: надо жить в Москве, надо предаваться Москве, надо учить Москву, чтобы Москва тебе верила и носила тебя на руках; и Николай Григорьевич в последние годы в Москве явно обогнал в славе своего великого брата. И главное, он сделал это, соединив в одно легкость поведения и блеск таланта, достоинство славного имени и каприз артистической натуры, и от этого, как от всего, что он делал, веяло человеком, родившимся в сорочке, любимцем богов и людей.
Антон Григорьевич хмурился. Как виртуоза его “обожала Россия” и ценила заграница, пожалуй, наравне с Листом. Как композитора… под него, он чувствовал это, начинается подкоп со многих сторон: Серов; молодежь с новым критиком, неким дерзким дилетантом, Кюи; русское политическое хулиганье, метящее в еврейское его происхождение, в его германофильство. А сочинял он так много и так жадно! Он оперу писал в месяц, романс в четверть часа, и пусть это вызывало насмешки, он без боя не уступит никому место первого в России композитора. Неужели в осмеяние, неужели напрасно дана ему природой голова Бетховена? Неужели он меньше Глинки?
И теперь не композитор – не Серов, не Даргомыжский шли на него походом, не композитор – виртуоз, дирижер, музыкальный делец и вождь оспаривал его славу. Московская деятельность Николая Григорьевича под вечный туш, под восторженные овации, какая-то ранняя во всем удачливость его, труд, превращенный в счастливый праздник, – все это тревожило сердце Антона Григорьевича. Может быть, будущее рассудит их: от этой пылающей, себя не берегущей жизни, от постоянного шампанского и коньяка, пожалуй, лет через пятнадцать не останется ничего. Жизнь, создавшая его – беспечного, умного, талантливого, ветреного, сама и погубит его, не даст ему важной и пышной старости, которая мерещится Антону Григорьевичу. Он-то соблюдает себя во всем, даже в женщинах, хоть соблазнов не счесть: молодые, красивые, родовитые, неприступные – все к его услугам. Николай Григорьевич смеется ему в лицо: “Этого добра и у нас сколько угодно!” В антрактах концерта он смотрит, как становятся они в очередь, чтобы пройти мимо великого его брата, сидящего в креслах, и поцеловать одну из больших, усталых, влажных рук его. При одном имени Антона Григорьевича они начинают заговариваться, хвастать полученным от него тогда-то и тогда-то взглядом, словом, цветком; и Николай Григорьевич с улыбкой пожимает плечами: в Москве у него творится совершенно то же самое. Обмирают от первого взятого им аккорда… Люди шепчутся о том, что нетерпеливый Антон Григорьевич завидует младшему своему брату.
В Петербурге – но только здесь – Николай Григорьевич, как гость, желанный гость, не был Антону Григорьевичу опасен. И Николая Григорьевича великий брат принял хорошо: перезнакомил со всей консерваторией, обставил его концерт с подобающим великолепием. Николай Григорьевич сделал визиты титулованным музыкальным покровителям (“У нас в Москве титулованных-то нет, вместо титулованных да придворных – купцы, богатеи, широкий народ”). Широкий народ баловал Николая Григорьевича: уже сейчас сажали его на обедах между генерал-губернаторшей и архиереем. Впрочем, петербургский свет отнесся к Николаю Григорьевичу очень любезно. “Ну, а кто же здесь, Антон, у тебя способный, кого ты мне рекомендуешь? Нет ли русского? А то у нас все немцы да итальянцы. Полиция косится”.
Антон Григорьевич назвал ему Чайковского. Он и сам себе не признался, почему это сделал: говорил, во-первых, что юноша весьма приличной семьи, во-вторых – что музыкант неплохой, старательный. Где-то в глубине души шевелилась чудная мысль: убрать из Петербурга этого молодого человека. Бог знает, он почему-то был в нем не уверен: из покорного, смирного ученика, из человека, не обидевшего мухи, он мог когда-нибудь – чего только не бывает на свете! – сделаться соперником.
Чайковскому к выпуску, к Рождеству, была заказана выпускная кантата. Добросовестно трудясь над ней, он раздумывал над своим новым назначением, над переездом в Москву. Ему обещано было пятьдесят рублей в месяц, с будущего года – сто. Не нищета, но бедность. Чужой город, чужие люди, разлука с братьями… Но надо же, наконец, начать жить, пролог и так слишком долго затянулся. Чувство большой благодарности к Антону Григорьевичу “за все, что он для него сделал”, поднималось в нем. О Николае Григорьевиче он думал с опаской: он боялся новых сближений, хотя внешне Николай Григорьевич и понравился ему; особенно запомнилось соединение веселого смеха и задумчивого взгляда блестящих глаз, курчавая русая голова, манера петь слова – голосом избалованного, ленивого человека. И руки, руки! – единственного в мире рисунка благородных, сильных, волшебных пальцев.
Итак, кантата Чайковского на Шиллеров гимн “К радости” была пропета на выпускном акте, и автором была получена серебряная медаль. Профессор теории музыки, он уезжал в Москву 5 января 1866 года, он уезжал усталый от своей неразделенной любви к Петербургу: кантата его не произвела на здешних музыкантов никакого впечатления – Антон Григорьевич поморщился, читая ее, Серов сказал, что он “ожидал большего”, молодой критик, Цезарь Кюи, объявил печатно, что “Чайковский совсем слаб”, что дарование его “нигде не прорвало консерваторские оковы”. Один Ларош, неведомо почему, был от кантаты в восторге, и было как-то даже неловко слушать его пророчества по поводу будущего бессмертия Петра Ильича. Чайковский уезжал в Москву в усталости и сомнениях: нет, Петербург его не принял, – ни старый, ни молодой, он не умел заставить здесь понять и полюбить себя. Может быть, в этом городе где-нибудь и были люди, с которыми ему могло быть хорошо, которые и лично, и музыкально могли стать ему близкими, но он не нашел их. Он смотрел в окно вагона, поезд шел и шел, стучали колеса. Вот так начинается новая жизнь, думал он. И если был кто-нибудь, при мысли о ком сердце замирало и слезы заволакивали глаза, то в целом мире были только мальчишки его – Толька и Модька, его братья-близнецы, остальное же все было если не враждебное, то совершенно чужое.