Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Баба сожалеет, что они не до конца ее высосали», — перевел мне внутренний голос.
Я смотрел на этот забор и эту будку, на эту грубую бабу, на селедку и вонючую очередь, на грязные комья жирной, пропахшей селедкой халвы, и чувствовал… Да ничего я не чувствовал. Только в голове у меня тупо стучало: вот на что пошла ее кровь, вот за что заплачено ее кровью, вот во что обратилась ее кровь, всё здесь стоит на ее крови, состоит из ее крови, можешь потрогать. Я тихонько гладил этот забор, пытаясь успокоить себя тем, что, может быть, она любила этот забор, ведь она — не я, она — это именно она, белозубое пламя, фантастическая принцесса, — которая, двигаясь по сцене как-то душераздирающе зажигательно и размахивая вдобавок своим невозможным конским хвостом, горланила на выпускном балу:
Will you stiill need me,
Will you stiill feed me,
When I am
Sixty four?![4]
На ней было нарядное белое платье, купленное на деньги школы. Мне было непривычно видеть ее тогда первый раз вне драного вельвета. Это звучит очень эгоистично, но мне было до слез жаль того старого платьица, которое, конечно же, являлось частью ее самой. Не забуду странно-насмешливого выражения ее лица. Она, судя по всему, отдавала себе отчет, что ни до каких «sixty four», бог даст, не доживет. И доживать не собирается.
Она погибла, когда ей было в два раза меньше.
Я любил ее больше всех на свете, больше всего на свете. Теперь, подводя итоги, я могу спокойно и просто признаться себе в этом. Хотя надо признаться себе также и в том, что ее невыносимо-прекрасное обещание — она вся являла собой обещание как таковое, — это обещание, даря беспредельное пространство моей мечте, одновременно затягивало, как наживка, в эту жизнь, ничего общего с обещанием, как выяснилось, не имеющую.
О, каким беспросветным дураком я был! Не смея к ней даже приблизиться, все эти годы, все годы — когда она еще была жива, и, как писали в девятнадцатом веке, «всё, казалось бы, было возможно», — я думал: вот справлю сначала себе кожаное пальто; вот сначала я куплю себе пыжиковую шапку — и тогда; вот куплю еще видеомагнитофон; вот куплю машину — и уж тогда; нет: вот куплю еще достойную ее квартиру; вот еще обрету я шумную славу (читай: деньги) — и тогда, и тогда, — и вот тогда только у меня будет право к ней подойти. И уж тогда я подойду!
А вместо этого… Вместо этого… Но без такого набора я действительно не чувствовал себя вправе подойти к ней! Почему? Потому что я подчинился игре на чужом поле. Я даже не понимал тогда, насколько оно чужое. А ведь я бы мог… Точнее, мне бы надо было… Я отчетливо сознавал, что ее достойно только все самое лучшее, только высокосортное. Однако — какого именно сорта был тот забор, та свекровь, та будка с селедкой?! Мне надо было ее умыкнуть. Но куда? В какое такое другое измерение? Тогда у меня еще не было другого измерения. А теперь… Она сама нашла это измерение.
Меня постоянно терзает одна и та же неотвязная мысль. Мне кажется, что… Мне кажется… Я не знаю, как это объяснить… Мне кажется, что она так рано ушла, чтобы… О, конечно, здесь нет никакой связи со мной, на Земле у нас не было связи, она даже не смотрела в мою сторону… И все-таки: она так рано ушла словно лишь для того, чтобы (Господи, прости мне это кощунство!) не осквернять моей мечты земным присутствием. Остаться в моей мечте навсегда. И там, в вечности, вечно мучить меня своей хрустальной песенкой-вопросом, будет ли она мне так же нужна, когда ей стукнет столько и столько.
Случилось так, что я встретил ее двойника. Это было еще при ее жизни. Двойников у нее, конечно, не могло быть по определению, тем более двойников телесно доступных. Если она сама была недоступна, то как же двойник ее мог бы стать свойственней? Однако двойник, спасибо богу, всё-таки нашелся, и был он в полной мере недосягаем, если учесть всю условность его существования на кинематографической простыне.
Двойником явилась американская молодая актриса, которая и сама играла двойника; она была дублершей, выполняющей опасные трюки за главную героиню. Фильм был о ней, о дублерше.
Фильм был о ней. Она неслась, как вихрь, в стальных наручниках, в нее стреляли, она ловко увертывалась, она дралась с плечистыми body-guards, она перепрыгивала с крыши на крышу, там по ней стреляли с аэропланов, на земле на нее наступали танки, она летела с моста в воду и там, хладнокровно дав воде набраться в кабину «понтиака» и грамотно выдавив ногами лобовое стекло, плавно выныривала на поверхность, где по ней снова стреляли с аэропланов, а она была жива, жива, конечно, жива и — ветер перемешивал гриву коня с гривой всадницы — улетала под победный грохот копыт… Куда? Ясное дело — за горизонт.
Мало того, что они были похожи до мелочей, — эта американка, по сути, дарила мне, наглядно демонстрируя, один из вариантов судьбы, который я всегда ей, т о й, так страстно желал. Актриса. Американка. Каскадерша. А по сути, главная героиня. Конечно, главная. Звезда.
Я кочевал за этим фильмом из кинотеатра в кинотеатр. За время этих моих многолетних кочевий она, самая живая из нашей школы, самая живая из людей в мире, уже умерла. А я упивался тем, что могу безнаказанно на нее смотреть, всегда, когда захочу. Или почти всегда, потому что фильм шел, честно сказать, не часто. Я охотился за ним — яростный голодный гепард. Я умудрился переписать на аудиопленку его музыку, этот обжигающий ветер свободы, сквозь который доносятся крики: «Стой! Стой!..» — а она бежит, — конечно, бежит, черта с два она остановится. Я слушал свою кассету всегда и повсюду, я был защищен этой музыкой от всего окружающего меня, тупого, чужого, враждебного, я наслаждался незримым присутствием моей школьной любви, — мы, два подростка, вместе сбежав с уроков, стояли рядом в апрельском, еще ноздревато-снежном лесу, возле оттаявшего ручья с рыжевато-прозрачной торфяной водой, — мы, глядя до головокружения на верхушки сосен, были уже вполне готовы перейти в другое измерение, и однажды так почти и случилось, потому что, когда я в глубоком наркозе от музыки и мечты переходил дорогу, меня сбила машина.
В какой-то момент я был уже очень близок к ней, умершей, но, кувыркаясь в воздухе, всё же успел подумать, что, может быть, и там так же не смогу с нею соединиться неразрывно — так зачем тогда это всё, это всё?..
…Когда я очнулся, то первое, что увидел над собой, был — дамокловым мечом грозно и низко нависающий цветной телевизор. Судя по всему, я оказался в коммерческой палате, то есть почти в раю. Как странно: попасть в рай лишь на том основании, что ад (общие палаты, темные загаженные коридоры) оказался, скорее всего, переполнен.
Была ночь. В темном экране телевизора застыл массивный кладбищенский крест. Телевизор был выключен. Крест являлся не чем иным, как отражением белого оконного переплета, и, хотя я в конце концов это понял, всё-таки смотреть на этот крест мне было тревожно. Но смотреть на него я оказался вынужден, потому что телевизор был подвешен строго напротив моего гипотетически рассчитанного зрачка. Кроме того, я чувствовал, что не могу повернуться. То есть, принимая во внимание мое раздражение, увернуться. Спать мне не хотелось, и я не знал, куда мне воткнуть глаза. Я отметил, что моя левая рука каменно-тверда и бела, а правая свободна. Свободным оказалось и остальное тело. Тогда я нащупал правой рукой пульт управления и, мстительно глядя на кладбищенский крест, включил телевизор.