Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поезд прошёл в четырёх лье от дома, в котором капитана Пайе скорее всего уже никто не ждал, и остановился на станции Гран-Мези. На перрон вышли несколько пассажиров третьего класса и ехавшая в одном вагоне с Анри пара – костлявая дама и румяный круглолицый господин. Дождь прекратился, но везде стояли лужи, в которых плавали последние листья умирающего года. Привыкший к теплу легионер поёжился и указал подбежавшему носильщику на два небольших чемодана.
– Месье желает фиакр?
– Да, – подтвердил Пайе и уверенно направился в конец перрона, немало удивив носильщика, полагавшего загорелого офицера чужаком.
Кучка приехавших высыпала на привокзальную площадь – маленькую и всё равно тонущую в сером тумане. Пассажиров поджидало несколько открытых экипажей, гордо именуемых здесь фиакрами.
– Пти-Мези.
– Это стоит экю.
Дорого это или нет, Пайе не понял, он забыл и здешние цены, и здешнюю осень. Кучер хлестнул гнедую с белыми бабками лошадь, показавшуюся после сухоногих горбоносых кабилов толстухой. Зацокали по булыжникам подковы, затарахтели колёса, но это продолжалось недолго: за стоящим в лесах собором цоканье сменилось чавканьем – дорогу в Пти-Мези так и не удосужились замостить. Анри поднял воротник.
Пайе де Мариньи перебрались в Мези, когда будущему кокатрису исполнилось девять; в двенадцать его отправили в пансион, и в первую же зиму умер дед. Потом были кавалерийская школа, год в гвардии, не состоявшаяся по милости начальства дуэль и просьба о переводе в Легион. Строптивого внука строптивого деда отпустили с радостью, а он с радостью уехал. Анри посылал домой деньги, писал короткие письма и получал ещё более короткие ответы; о доме он не тосковал, как не тосковали ле Мюйер и болтун доктор. В Легион шли, верней, уходили те, кому по тем или иным причинам не хотелось оглядываться.
– Пти-Мези, месье.
– Теперь налево и прямо.
Гран-Мези за время отсутствия Анри оброс фабричными трубами и превратился в город, Пти-Мези так и остался деревней. Фиакр подкатил к кирпичному дому, почти скрытому очень высокой живой изгородью. Выросшему в усадьбе Анри новое жилище долго казалось лачугой, но это был крепкий дом, окружённый отличным яблоневым садом. Дед начал делать сидр и немало в этом преуспел, но пить было некому, и генерал стал продавать его местному трактирщику. Бабушка пришла в неистовство, а дед смеялся и спрашивал, в ком из них двоих течёт крестьянская кровь.
– Благодарю, месье. Мне подождать?
– Нет.
Бабушка оказалась жива, хоть и не покидала спальни, по-прежнему обтянутой вывезенными из проданной усадьбы фламандскими шпалерами. Портьеры были задёрнуты, но в комнате горели свечи. Желтоватые отблески уютно плясали по неимоверно большим цветам и фруктам, среди которых резвились изображавшие пастухов и пастушек господа в париках. Анри смотрел на них, потому что боялся взглянуть на кровать.
– Теперь ты похож на де Мариньи. – Голос мадам Пайе утратил былую звонкость, но она не шептала и не задыхалась. – Вне армии и войны мужчина гниёт. Ты следуешь в Иль?
– Я приехал к тебе… – Она и раньше ставила в тупик всех – деда, внука, слуг, арендаторов, когда те ещё были. – Пришла телеграмма от месье Онора.
– А… Старый сыч решил, что при моей смерти должен присутствовать внук, но тебе лучше отправиться на войну.
– Это невозможно. – Анри сел в знакомое кресло с вышитой полукрестом обивкой. – Легионеры воюют исключительно в колониях и до истечения контракта покидают Легион лишь в случае смерти или потери здоровья.
– Глупости, – раздалось из подушек, и капитан наконец заставил себя посмотреть. В полутьме казалось, что на огромной постели лежит девочка-подросток с огромными блестящими глазами. – Де Мариньи должен войти в Мюлуз с первым эскадроном.
Она всегда была такой. Пятнадцатилетняя басконка, покорившая сорокалетнего вояку и ставшая бóльшей де Мариньи и бóльшим генералом, чем до последнего своего дня влюблённый в жену муж. Переубедить Терезу Пайе де Мариньи было по силам разве что Всевышнему да великому земляку.
– Мы живём по уставу, который написал император, – твёрдо сказал Анри, – его не рискнул изменить даже Клермон. Я побуду с тобой и вернусь в Шеату, у нас тоже неспокойно.
– Я должна управиться до Рождества. – Таким же тоном она говорила, затевая проверку погребов. – Нам, то есть тебе и мне, написал внук Эжени. Не представляю, как такое вышло, но у него есть совесть.
Глава 2
Поль Дюфур не любил театр и бывал в нём довольно редко: журналист слишком ценил настоящую жизнь с её неожиданностями, смехом и слезами, чтобы удовлетворяться бледной копией с известным заранее концом. Национальное собрание при ближайшем рассмотрении оказалось тем же театром с его напыщенностью, неискренностью и предсказуемостью. Здесь тоже всё делалось на публику, были свои солисты, свой кордебалет и свой реквизит, здесь срывали аплодисменты, произнося отрепетированные монологи, заискивая перед зрителем, завися от него и в глубине души его же презирая, а порой и ненавидя. Здесь перехватывали друг у друга роли, изображая при этом дружеские чувства и товарищескую заботу. Здесь выказывали непримиримую вражду, чтобы, удалившись за кулисы в ожидании следующего выхода, сыграть партию в пикет и выпить рюмку-другую. Здесь злословили, расшаркивались, улыбались, говорили о всеобщем благе, подразумевая прежде всего благо собственное. Здесь в антрактах устремлялись в буфет, а знатоки и ценители берегли своё время, приезжая к началу любимой арии, простите, выступления. Здесь шёл бесконечный спектакль, успех которого зависел не от актёрской игры и не от достоинств пьесы, а от меценатов, которые оплачивают рецензентов и клаку, причём рецензии зачастую пишутся до премьеры.
Главным номером сегодняшнего действа было голосование по рекомендациям Кабинету в связи с истекающим сроком ультиматума. Согласно программке – в Национальном собрании имелись свои программки, именуемые повесткой дня, – голосование предполагалось после первого перерыва, к началу которого Поль и появился. Оставив пальто и трость в гардеробе, мало чем отличавшемся от гардероба Оперы, Дюфур поднялся по ярко освещённой лестнице, отвечая на приветствия коллег, большинство из которых тоже только что подъехало. В буфете была очередь, и выпивший в «Счастливом случае» отменного кофе журналист предпочёл комнату прессы, где на большом столе лежали утренние номера.
Художник «Мнения» изобразил Кабинет в виде лягушатника. Взгромоздившаяся на кочку весьма напоминающая месье премьера жаба в неизбежном басконском берете грозила голенастой цапле в кайзеровской каске. «Эпоха», подхватившая у «Бинокля» знамя безоговорочной любви к Кабинету, не сомневалась в правоте своих любимцев и требовала самых жёстких мер. Отсутствие сомнений символизировал бравый республиканский солдат, обнимавший двух без меры довольных девиц – подлежащие возвращению провинции. «Обозреватель» ограничился шаржем на премьера, примеряющего всё тот же императорский головной убор, а на