Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нас увезут куда-то не музейные, старомодные, симпатичные с детства, «кукушки», а истошно кричащие, в непогодь уносящиеся электрички, и при встрече, там, впереди, вместо «здравствуй» кто-нибудь скажет, ни с того ни с сего, «прощай».
Мы умеем и не умеем жить, как все, но все мы стареем, и старят нас – возвращения, и просят у нас – прощения.
Обещаниям – проще, они забываются иногда.
А прощаниям – горше, они остаются уже навсегда.
Прилетят к нам голуби мёртвые. Вслед за ними – живые голуби.
Прошумят нам ветвями безлиственные, одинокие тополя.
Гитары без струн сыграют нам – вслед за маршем Наполеона – болеро Равеля, чтоб кровь закипела в жилах застывших.
Сигареты наши, сухие и измятые, затвердеют, в семь цветов окрасятся радужных, словно палочки восковые.
Башмаки наши сотню раз обязательно будут изношены.
Но где, и когда, и скоро ли будет встреча? Когда же мы все, да и где, сумеем увидеться? И когда же – не будет страданий?
Финикийцы правят своими кораблями в морях неведомых. Паруса их остроугольные задевают порой за прошлое.
Мы возьмём большие, тугие, боевые луки – и выпустим стрелы с чёрными, гибкими перьями. Никогда не убьют они наших верных подруг и жён. Поразят они – только зло.
Когда они в прошлом горели, осенние наши костры, и горят ли они в настоящем, чтоб гореть и потом, в грядущем?
Надолго ли – наше время? И долго ли нам, сегодняшним, брошенным, как из пращи, в эту странную, право, действительность, где навыворот всё, кувырком, лететь куда-то над крышами окрестных строений, над буднями и головами прохожих?
Где наши простые песенки, широкие, прочные вёсла, круги гончарные, празднества и все на свете ремёсла?
Разве нет у нас родины? Есть.
Здесь она. Это – родина речи.
Степь. Для меча? Или плуга?
Есть у нас ветер с юга.
…Что за прелесть и что за чудо, в сердце вхожее отовсюду, были те, далёкие, тёмные, непостижные и огромные, осенние или зимние, с тишиной, с приязнью взаимною, весенние или же летние, с их таинственностью безответною, с глубиною их, с высотою, с ощущеньем тепла и добра, с чередою их непростою, стародавние вечера.
Были в доме нашем тогда две настольных лампы: одна – мраморная сова, с глазами зелёными, круглыми, а другая – традиционная, с колпаком широким, зелёным, симпатичная, старая лампа.
Письменный крепкий стол сделал то ли ещё до войны, то ли сразу же после войны, по заказу отца моего и по дружбе, знакомый плотник. Вишнёвого цвета стол, изрезанный мною ножиком. В нём – две тумбочки, с дверцами, с полками, слева – тумбочка, справа – тумбочка, пустота в середине – для ног, наверху, под широкой столешницей, – выдвижные длинные ящики, целых три. Мой был – средний ящик.
Окно в моей южной комнате выходило во двор к соседям – там шла совершенно другая, непонятная мне, соседская, довольно скучная жизнь, там белела стена сарая и лаяла, как заведённая, на цепи длиннющей сидящая, тоскующая по свободе, столь желанной, большая собака.
На столе отец расстилал лист бумаги, форматом с ватманский, иногда бумагу придавливал прямоугольником толстого, отражавшего свет из окна, свет настольной лампы, лицо моё, превращавшегося мгновенно, словно в сказке, в тусклое зеркало, поначалу холодного, скользкого, а потом согретого лампой и дыханьем моим, стекла.
Я исписывал, изрисовывал лист бумаги. Отец убирал его, расстилал аккуратно новый лист, с одной стороны – цветной, а с другой – сероватый или желтоватый, шероховатый и какой-то пористый. Помню фиолетовые, зелёные, цвета спелой редиски, синие, красноватые, голубые, как весеннее небо, листы.
Я сидел за столом, рисовал или что-то писал – и глаз отбирал, по чутью, цвета, ожидавшие воплощения в речи: мягкую белизну потолка и стен, желтизну, под зелёным над ней колпаком, электрической яркой лампочки, заоконную зелень листвы, лиловатые всплески теней по углам, коричневый пол, синеву приходящего вечера, постепенно переходящую в темноту, в которой угадывались виноградные лозы, деревья, огоньки в приоткрытых окнах, очертанья созвездий в небе, все приметы послевоенной жизни, скромной, провинциальной, но и щедрой, неповторимой, дорогой, прекрасной, дарованной всем вокруг, благодатной, моей.
За стеною то затихали, то опять разрастались, да так, что округа буквально звенела от сплошного, вселенского звона, вдохновенные песни сверчков.
Мне никогда потом не было так хорошо на душе, как в эти далёкие, незабвенные вечера.
Брат спал на своей кровати, после очередного скандала, из-за невыполненного, как нередко бывало, домашнего, довольно простого задания. Отец и мама – в соседней комнате разговаривали, бабушка – где-то рядом была, – позднее, когда появился у нас телевизор, они, все вместе, смотрели различные передачи.
Ну а я – то черкал бумагу, в задумчивости, просто так, то рисовал всё, что в голову приходило, свои фантазии тогдашние, благо их было тогда предостаточно, с избытком даже, скажу я сейчас, то писал запоем, весь отдаваясь течению, движению речи, наивной, но зато, безусловно, искренней, труду, назначенье которого я не очень-то понимал, но чувствовал, что писать – это значит всегда трудиться, быть упорным, осуществлять хоть частицу своих, как правило, максималистских замыслов, которые возникали как-то просто, легко, непрерывно, чередою, один за другим, в голове моей, – в этом роении разрастающемся, звучащем непривычною поначалу, но потом уже узнаваемой, ожидаемой, радостной музыкой, возникали уже и видения ненаписанных мною, пока что, но реальных, в будущем, книг.
Я думал о море – и видел, сразу же видел его, внутренним зрением, слышал рокот его и гул. Думал о листьях – и листья шелестели здесь, за окном, говоря о том, что они ждут, когда я о них напишу.
Если это происходило летом, знойным, южным, степным, – ничего не стоило тут же распахнуть обе створки окна, и дождаться вечера, чтобы мотыльки прилетали в комнату и кружились вокруг настольной, их манящей, горящей лампы.
Если это происходило нашей, светлой и тёплой, осенью – ничего не стоило молча лбом прижаться к стеклу оконному – и слушать долго, часами, её печальную музыку, сквозь струи дождя на стекле, сквозь мокрые кроны деревьев окрестных, сквозь ветер, гудящий протяжно, сквозь явь, которую надо было мне постигать.
Белый сарай за окном, на дворе соседском, был южным с виду. Окно выходило, как уже говорил я, на юг. Кровля была у сарая – плоская, крымского типа. За сараем росла высоченная шелковица. Рядом с ней росли высокие вишни. В стороне от них рос виноград. Словом,