Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мой папа не лузер, – сказал он и прикусил нижнюю губу, чтобы она не дрожала, но говорить с прикушенной губой не получалось, и голос стал срываться, – это вообще не мой папа. Мой папа специально приехал, чтобы на меня посмотреть. Они скучают без меня, ясно? Но ничего, мой папа скоро наймёт киллера, и тот убьёт его делового партнёра, и тогда они меня опять заберут домой. Он уже нашёл хорошего киллера. Классный киллер, он этого пристрелил, ну как его…
– Да ладно гнать, – чужой мальчик встал, – надоело. Давай лучше проверим, оно правда красным делается, если пописать в воду?
Чужой мальчик деловито слез в бассейн по ступенькам – спиной вперёд и встал у стенки. Переломанная водяная тень прыгала вокруг него; солнце уже не стояло в белом выгоревшем небе, а сдвинулось к краю моря, и море там, вдалеке, было тёмным и пустым…
– Ну что?
Он вгляделся в прыгающую воду.
– Ничего.
– Должна покраснеть.
Мальчик стоял в тени, которую отбрасывала стенка бассейна. Вода была одновременно зелёная, синяя, белая, лиловая, тёмно-лиловая.
– Ты просто дурак, – сердито сказал мальчик, поправляя плавки, – ничего не видишь. А я видел. Она покраснела. Такое красное облако…
– Нет, – сказал он, – ничего и не покраснела.
– Сева! Сева, паскуда. Я тебе когда сказал вернуться? Я тебе что сказал? Я тебе зачем часы дал, уроду?
Отец чужого мальчика спускался к ним по деревянному настилу. Сейчас он вовсе не казался весёлым. Он казался просто очень большим, а Сева вдруг сделался очень маленьким. Наверное, потому, что втянул голову в плечи, и отсюда, сверху, стало видно, какие у него выступающие позвонки и беззащитный стриженый затылок с одинокой слипшейся косичкой на худой шее.
– Иду, дядя Саша, – тихо сказал Сева.
– Не слышу, – так же тихо сказал мужчина.
– Иду, – громко сказал Сева.
Он повернулся и стал выбираться из бассейна. На шее, в ямке между ключицами, дрожали капли воды.
Дядя Саша, в белых шортах и белой рубахе с расстёгнутым воротом, стоял неподвижно, словно статуя спортсмена у них в школьном дворе.
– Дядя Саша, – окликнул он, и когда тот повернул как бы сложенное из гладких камней лицо, спросил: – А вы правда сегодня поплывёте на яхте?
– На какой ещё яхте? – Тот пожал плечами, потом повторил: – На какой ещё, на фиг, яхте? Шевелись, ты, ошибка природы.
Он смотрел, как они идут к гостиничному корпусу – очень маленький Сева и очень большой дядя Саша.
– Заяц! Ну что же ты? Иди кушать.
Он слышал, что его зовут, но молчал. Тень от отеля, огромная и синяя, подползла совсем близко, и он отступил в эту тень и растворился в ней.
На террасе женщина и мужчина отодвигали стулья, поднимались из-за столика, потому что тень подобралась и к ним, но даже в этом новом полумраке было видно, какие они загорелые и красивые, почти одного роста, и волосы одинакового цвета, просто у неё – пушистые, а у него – гладкие. Он потихоньку подошёл к ним и встал как бы сбоку, словно бы ему не было до них дела, но так, чтобы они его заметили. Но они соблюдали конспирацию и прошли мимо, словно бы и не знали его совсем, женщина, правда, глянула на него и чуть заметно подмигнула и сделала вот так пальцами, словно хотела погладить по голове, но сдержалась. Ещё бы, подумал он, за ними ведь наверняка наблюдают…
Он стоял и слушал, как они уходят и переговариваются между собой, тихо-тихо, и только когда они в обнимку спускались со ступенек террасы, до него долетел её печальный голос:
– Бедный мой, бедный. Что же можно поделать… что же тут поделать.
Евгений Водолазкин
Совсем другое время
Моё первое воспоминание – настенные часы в перевязочной. В полуторагодовалом возрасте я лежал в ожоговом отделении после того, как опрокинул на себя чайник с кипятком. Из позднейших рассказов знаю, что меня вывели на кухню нашей коммуналки в присланном роднёй матросском костюмчике и там-то я схватился за чайник – только что вскипевший, поставленный зачем-то на табуретку. Родители (до их развода оставалось немногим более двух лет), гордясь то ли мной, то ли новой вещью и щедростью родни, показывали меня соседям, а я неуклонно приближался к предназначенному мне чайнику, и некому было меня остановить.
Мне, в сущности, тогда повезло: кипяток попал не на лицо, а на бок («Что это у тебя на боку?» – спрашивают меня знакомые на пляже), и я не был обезображен. Я не помню, как бился-катался по полу нашей кухни, как прилетевшая «скорая» не могла стащить с меня узкий костюмчик, не помню даже больничных перевязок. А часы – помню. Вероятно, боль перевязок отпечаталась в моей зарождавшейся памяти в виде двух чёрных стрелок и круглого – с чёрным же ободком – циферблата. Сейчас понимаю, что с самого начала мне было предъявлено то же, что некогда Адаму: время и страдание. Точнее, страдание, которое вывело меня из состояния вневременности и включило хронометр моей персональной истории.
Вневременность – райское качество, а детство – маленький личный Рай. Человек выходит из него, как выходят из равновесия, ибо Рай обладает абсолютным равновесием и полнотой. Покинувший Рай сталкивается с проблемами питания, плотской любви, квартиры, денег, но главное – времени. Время – синоним конечности, потому что бесконечное не подлежит счёту. Погружение во время не происходит в одночасье, оно имеет длительность – так, чтобы иметь возможность привыкнуть (хотя одна уже мысль о длительности мгновенно переводит рассуждение во временну́ю плоскость). Всё происходит постепенно – как вход в холодную воду.
Будучи изгнан из Рая, Адам жил ещё какое-то время, по нашим меркам – большое: 930 лет. И все же эта длинная жизнь уже не шла ни в какое сравнение с вечностью. Вечность была потеряна. Она медленно уходила, даря свои последние отблески, – немыслимое долгожительство праотцев. И хотя Мафусаил прожил даже дольше Адама (969 лет), общий курс был очевиден: с каждым поколением длительность жизни лишь уменьшалась. Когда фараон спрашивает праотца Иакова, сколько ему лет, Иаков отвечает, что 125, что малы и злы были годы жизни его и не достигли они лет