Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не знаю, — ответил я. — А ты можешь?
— Могу, да и любой может, — спокойно ответил старик, поднялся, хлопнул ладонями, убил моль и показал ее, раздавленную на ладони.
— Думаешь, мотылек не понял, что я ему сообщил?
— Так можно и свече, погасив ее двумя пальцами, показать, что ты существуешь, — ответил я.
— Конечно, если только свеча способна умереть, — согласился старик и продолжил: — Представь себе, что существует некто, кому известно о нас то, что нам известно о моли. Кто знает, чем и как можно ограничить наш мир, то, что мы называем небом и считаем безграничным. Кто не в состоянии сообщить нам о своем существовании иначе, как убив нас. Некто, чьей одеждой мы питаемся, кто использует нашу смерть как средство общения с нами, как язык для разговора. Убивая нас, Неизвестный сообщает нам о себе, а мы сквозь нашу смерть, словно в приоткрытую дверь, успеваем в последний миг заметить иной мир, иное пространство. Это — шестая и высшая степень смертного страха (не остающегося в памяти), она удерживает нас вместе, связывает всех, знакомых и незнакомых. Иерархия смерти — это единственное, что сводит систему соприкосновения разных уровней реальности в одно, невидимое пространство, в котором смерть, как в черном зеркале, повторяется до бесконечности…
Пока сторож говорит, я размышляю: если сказанное им — плод мудрости, опыта или начитанности, оно не заслуживает ни доверия, ни внимания. А что, если он просто оказался в нужный момент в том месте, с которого все ясно видно? Я вспоминаю, как однажды в Кракове меня отвели туда, откуда видны были все городские здания, построенные в готическом стиле. Это место обнаружили случайно, я был там и видел то же самое, что и все остальные. И вдруг я вспоминаю историю про шахматы. Иду к машине и приношу коробку с мексиканскими фигурами. Открываю ее, расставляю шахматы на траве перед моим собеседником, и игра начинается.
Он, не раздумывая, выбирает черные фигуры. Ложится на землю, головой на запад и поворачивает доску, глядя на нее через правое плечо. Только тогда я понимаю, что он, словно перед боевой атакой, ориентирует доску по рекам, как военную карту по территории. Ни слова не говоря, он делает первый ход. Здесь черный — завоеватель, а белый защищается. И вдруг я вижу, как по темно-белому полю, разделяя нас, потекли реки Ситница и Лаб и как на доске с мексиканскими фигурами встречаются полумесяц и крест. Мы не видим больше ни ацтеков, ни как горит армия короля Кастилии. Мы, дервиши и иконопоклонники, здесь, на Балканах, на лугу перед косовской гробницей ведем свою собственную войну. Движутся черные и белые пешки, днями и ночами. Дни и ночи помогают им по-разному. Вместо белой ладьи в один из углов доски падает самодержавная церковь, в другом углу я вижу на g2 святого Илью-столпника, постящегося на своем столбе. На белой диагонали восседает князь Лазарь Хреблянович, черные на королевском фланге ослабли. Славянское завоевание начинается на Косовом поле, колокола собора Нотр-Дам в Париже уже звонят в честь победы неизвестного сербского креста над сурами Корана. Кобилич на белом коне копьем пробивает шатер и сердце султана Мурата. Туркам угрожает мат на c3. И начинается молитва, и приходит час страстей Христовых, и наступает день истины. Черный Баязед на крыле тигра мчится вперед во имя Аллаха. Огненный столб от неба до земли! И белые никак не могут собрать свои уши.
— Встань, Лазарь, встань! — кричу я белому князю. — На коня, на d6! — И одна белая госпожа слушает нас некоторое время. И Юговичей в ее честь шлют завоевать Ситницу до Лабы, и они с трудом пробираются сквозь ряды черных пешек на помощь белому коню. Тому, который на десять маленьких дней вперед окружен на f7. И так далее…
Но тогда на восемнадцатом ходу белый князь Лазарь Хреблянович оглядывается вокруг. Он понимает, что фигуры ацтекские или еще какие-то и что на самом деле это не его партия. Маленькая фигурка перестает слушаться, прячет голову под мышку и прекращает игру.
Никогда больше не перееду я с угла Евремовой улицы на Душанову, неся узел с постельным бельем в одной и ремнем связанные книги в другой руке, как в тот 1954 год, год окончания университета. Когда мы еще не знали толком, чего хотим, но хотели этого сразу и не получили никогда. Никогда больше я не назначу встречу словами, как в то время: «Приходи куда угодно, но не опаздывай!» Да и слова, не проглоченные, съедят меня, хотя бы и через три болота морали. Никогда больше не пойду я на лекцию, которую в университете Коларац читал Младен Лесковац, как тогда мы шли на нее, неся в себе память о его стихах. Появившийся в зале человек менее всего походил на того, кто поднимется на кафедру и обратится к нам.
«Неужели он такой? — подумал я. — Господи, зачем ты позволяешь левой портить созданное правой?»
Лесковац в то время преподавал литературу на философском факультете университета Нови Сада, и нам, изучающим литературу в Белграде, были известны только его тексты. Помню, что от нас пахло высохшими, потными волосами и три сотни горькой слюны перемешивались при каждом нашем слове и испарялись. У него были тонкие желто-красные уши, которые, подобно осенним листьям, лежали на траве бакенбард. Почему мы думали тогда, что он должен думать за всех нас, и что он скажет нам нечто такое, что следует запомнить? Лекция была факультативной, и однако же пришли практически все. А он, возможно, и не умел читать лекции. Возможно, ему лишь удавалось убеждать других в том, что он это умеет. Холодные карманы и подкладку моего пальто я запомнил лучше, чем саму лекцию, и все же уверен, что она была интересной и он нас покорил.
Темой его лекции — я говорю его, так как нам было все равно, о чем мы будем его слушать, — был поэт Лукиан Мушицкий (1777–1837); возможно не он один, но Лукиан был важнее остального. Из всей лекции в памяти у нас осталось только письмо, которое несчастный поэт направил в 1821 году Копитару в ответ на его замечание, что он служит двум господам, то есть использует как славянский, так и свой родной язык, ибо Мушицкий и впрямь писал стихи на двух языках. В своем письме Мушицкий отвечал примерно так:
— По-вашему, никто не должен служить двум господам? Мой народ служит, чтобы заработать на хлеб, сразу нескольким и притом иностранным господам: немецкому, венгерскому, латинскому (на учебе ради получения доходного места). Почему бы ему не послужить ради собственного существования двум господам — родным братьям, то есть двум языкам — старославянскому литературному языку и новому сербскому? Лучше иметь двух союзников, чем одного, особенно в дни войны!
Другое, что осталось в памяти, было рассказано так, словно рассказчик присутствовал при описываемом случае, а сам случай происходил в военное время. Единственное, что прерывало этот рассказ, был сам Лесковац, который то и дело доставал из кармана платок и подносил его к левому уху, как будто прислушивался к спрятанным в нем часам, он доводил предложение до конца, быстро вытирал шею и клал платок на место. В этой части рассказа важная роль принадлежала многолетнему главе сербской церкви митрополиту Стратимировичу. По обе стороны реки, разделяющей два могущественных государства, этот человек мог практически все. Он носил часы в серебряном яйце, к ходу которых прислушивались и в Турции, и в Австрии, печать на шее, которой он запечатывал письма, отправляемые в Вену ко двору, в Белград к Карагеоргию и в Триест к Досифею, и кошелек за поясом, дукаты из которого исчезали в неизвестном направлении. В своей резиденции Стратимирович привечал двух поэтов. Первый, Гаврил Хранислав, был придворным поэтом митрополии и профессором гимназии в Карловаце; второй, Лукиан Мушицкий, известный не менее митрополита, был монахом в монастыре Шишатовац. В тот день, о котором рассказывал лектор, Стратимирович отправился взглянуть на сбор урожая на Фрушкой горе. Не уверен, что я хорошо запомнил эту часть рассказа и не добавил ли от себя и не изменил ли случайно, но суть выглядела так.