Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Ума не приложу, как ты мог взять на свой счет стих:
И сплетней разбирать игривую затею.
Это простительно всякому другому, а не тебе. Разве ты не знаешь несчастных сплетней, коих я был жертвою, и не твоей ли дружбе (по крайней мере так понимал я тебя) обязан я первым известием об них?»[97]
Легко предположить лукавство со стороны поэта. На что указывают намеки: например, «дружба не итальянский глагол piombare, ты ее также хорошо не понимаешь» или «она должна производить более ужаса, чем чаша Атреева», — показывают, что Пушкин все же догадывался о неблаговидной роли «друга». Piombare — по-итальянски «ударять». Катенин доказал связь этого глагола со словом «свинец», а Пушкин как будто намекнул на свою дуэль с Рылеевым, случившуюся из-за позорной сплетни по дороге поэта на юг. То есть на размен свинцом. Вольный перевод Катениным комедии «Злоязычные» — «Сплетни» в русском варианте — тоже продолжение этой игры слов.
Чаша Атрея — кубок, полный крови собственных детей этого греческого царя. Запомним «чашу», она еще повторится в упреках поэта по адресу Катенина, когда маски будут если не сброшены, то приподняты.
Более того, поминая перевод «Сида» Корнеля, сделанный Катениным, поэт трижды говорит о пощечине «рыцарских веков на жеманной сцене 19-го столетия». Кажется, гордый, как «гишпанский рыцарь», Пушкин отвесил-таки неверному другу оплеуху, но всех вокруг уверил, что не имел этого в виду: «Как наш Петербург поглупел!»
Прошли годы ссылки, переписка не возобновилась. Но после страшных событий на Сенатской площади, разговора Пушкина с царем, «Стансов» («В надежде славы и добра…») и ответа «Друзьям» («Нет, я не льстец, когда царю / Хвалу свободную слагаю…»), посвященных Николаю I, Катенин посчитал, что поэт предает идеалы молодости, и решил одернуть его. Видя себя в литературе величиной, равной Пушкину, старый «друг» вступил с ним в скрытую стихотворную полемику. Так началась их ссора, изученная Юрием Николаевичем Тыняновым[98].
В 1828 году появилась «Старая быль», специально отосланная Катениным Пушкину. Речь в стихотворении о песенном состязании у князя Владимира, в борьбу вступают грек-скопец и русский витязь. Последнего Катенин ассоциировал с собой. А скопца, видимо, с Пушкиным. Уже обидно. Отказ от юношеских идеалов воспринят в кругу друзей как форма отказа от мужества. Баллада длинная, и автор отчего-то безотчетно сердит на царевну Анну, выданную братьями за Владимира. С ней на смену вольной языческой старины пришло христианство, понимаемое как самодержавие.
Кого же воспоет певец?
Кого, как не царей державных,
Непобедимых, православных,
Носящих скипетр и венец?
Они прияли власть от Бога…
Даже птицы счастливы петь в клетке: «А мы в божественной неволе / Вкушаем множество отрад». Намек на Пушкина. Всякий, кто приближается к царю, счастлив: «Душой объятый страхом прежде / Приходит к сладостной надежде». Тоже прямой выпад против поэта, намек на его «В надежде славы и добра».
Русский воин отказывается от состязания: «Певал я о витязях смелых в боях — / Давно их зарыли в могиле» — это уже посвящено памяти пятерых повешенных. Все упреки крайне болезненны для Пушкина. Катенин считал «Стансы» «плутовскими», как сказано в письме Николаю Ивановичу Бахтину, и надеялся возбудить в душе поэта прежние чувства. Одним из подарков князя был кубок, он «долго странствовал по свету», но вот попал «к настоящему поэту»:
Налив, тебе подам я чашу,
Ты выпьешь, духом закипишь
И тихую беседу нашу
Бейронским пеньем огласишь.
Пушкину предлагалось снова петь, как лорд Байрон — славить потрясения в дыму революционных бурь. Но тот уже понимал свободу шире, чем социальный протест. Поэтому его ответ столь ироничен:
Напрасно пламенный поэт
Свой чудный кубок мне подносишь
И выпить за здоровье просишь:
Не пью, любезный мой сосед.
Товарищ милый, но лукавый,
Твой кубок полон не вином,
А упоительной отравой…
Снова «милый, но лукавый». Как не назвать бывшего друга милым, если вся юность отдана подобным же взглядам? Однако слова «отрава» и «сосед» стоят слишком близко. Если продолжить линию в сторону «Анчара» того же 1828 года, то получится история, где «человека человек послал» к страшному дереву за ядом, тот сам отравился и умер «у ног непобедимого владыки». А принесенным ядом напитали «послушливые стрелы» и разослали «с ними гибель». Так и были использованы мнимыми друзьями стихотворения молодого Пушкина. Они стали агитационными текстами и погубили тех, кто на них поддался. Именно поэтому: «Не пью, любезный мой сосед».
«Черный друг»
Может показаться, что мы далековато отошли от Сен-Жермена. Ничуть. Речь о духовной отраве, которой теперь избегал поэт. О цепи ассоциаций, идущих через определение «старый чудак» к словам «пустынник», «лукавый», «опасный», «сей ангел, сей надменный бес» и, наконец, к «жизненному эликсиру», за изобретателя которого выдает себя таинственный граф в «Пиковой даме». По Пушкину, этот эликсир тождествен яду.
Указание — «сосед» — играет важную роль, поскольку сопряжено не только с «задорным братцем Буяновым» или с Катениным. Оно указывает на человека, благодаря которому юношеские заметки Пушкина «О русской истории XVIII века» стали известны. На Николая Степановича Алексеева, у которого, по убеждению Эйдельмана, должна была храниться одна из самых значительных коллекций пушкинских текстов, известная ныне только по фрагментам[99].
Этот молодой чиновник — кстати, старше Пушкина на десять лет, что уже обусловливало некоторое влияние более взрослого товарища по отношению к младшему — предоставил у себя в доме, «смазанном из молдавского дерьма», приют ссыльному поэту. Они жили едва ли не в одной комнате, и Алексеев стал свидетелем создания и «Гавриилиады», и ядовитых заметок «По смерти Петра…»
Считается, что он был слишком обыкновенен и поэтому не обращал на себя внимание исследователей. Его определение у Пушкина — «черный друг» — принято объяснять смуглым цветом кожи и темными волосами. Но уже следующее — «друг лукавый» — свяжет с целым кругом иных «лукавых» лиц, показывая, кого такой друг представлял. Смуглым лицом щеголяли многие авантюристы, выдававшие себя за пророков и мессий, поскольку уверяли, что родом из романских стран Франции или Италии[100]. Алексеев стал первым из друзей, которым поэт приписывал инфернальные черты, как «демону» Александру Раевскому, или старому арзамасцу Асмодею Петру Вяземскому, на деле