Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вагон вздрогнул, резко покачнулся и покатил. Замелькал красный фонарь сцепщика. С улицы кричал обходчик.
– Эй, еще давай… Вперед, говорю… У, тетеря, наработаешь с тобой.
– Обкатывают уже, – вздохнула Наташа. – А вот если бы все вернуть, если бы знали; вы бы, наверно, милиционера любили. Да?
Мария долго молчала, сощурив глаза в окно.
– Вот «если бы» не бывает. Учись, пока молодая. – Помолчав, она грустно, словно для себя, добавила: – Никуда бы я от него не делась. С ним бы все равно сошлась. Видать, он судьба моя.
Утром Наталья стоит у вагона. Синяя проводницкая форма неуклюже висит на ней. Закончив посадку, девушка зашла в вагон, где три-четыре сонных пассажира вяло смотрели в окна. Мария кивнула ей из служебки и, сворачивая красный с желтым флажки, попросила:
– Затопи-ка титан. Хоть согреемся.
Машинист дал гудок отправления. Поезд покачнулся и тронулся. Медленно поплыл вокзальчик. Хмурый дежурный по станции, провожая, махнул рукой – все, мол, отправил.
Сразу за станцией поезд ворвался в леса. День поднимался медленно и спокойно. Все туман, туман сквозил в поредевших молочных березняках, да на миг открывавшиеся луга пятились отсыревшими снопами сена. Потом вдруг все ожило, растаяло, солнечно заиграла листва, и такая чистая синь установилась в воде и воздухе, что и горизонта не различишь, таким он кажется далеким в этом просторе. На разъезде, недалеко от путей, где поезд стоял несколько минут, Мария заметила свежую, второго цвета, курчавую траву – мокрец. А это верный признак, что осень еще будет глубокая и ясная…
1976
Приснилась трава, мокрая и невысокая. И много ягоды в траве…
«Ягоды – к худу, плакать», – подумалось сквозь сон… Потом деревья, березы… и туман, туман… и мать выходит. Лица не видно, только волосы серым калачом вокруг затылка. И это забытое чувство радости и успокоения, когда она видела мать…
– Ноги болят, – обыденно сказала мать, проходя мимо Анны. – Все болят и болят. Совсем нет мочи никакой…
Она нагнулась неподалеку от Анны: искала что-то в траве. Анна ей в пригоршне ягоды – не то брусники, не то черники… вроде черное с красным огнем внутри.
– Нет. Не то, не то, – равнодушно скользнув взглядом, пробормотала мать и прошла мимо. Потом она сорвала лист с куста, помяла его пальцами, попробовала на язык. – Нет, не то! Не то!.. – и пошла…
А туман, туман наплывает… и Анна чувствует, что теряет мать. Силится крикнуть, но не может – сдавило все внутри и сил нет. А когда автобус тряхнуло, видимо, на повороте, Анна в дреме открыла веки. Солнечный луч от окна вонзился в зрачок, но Анна размяла яркое пятно, закрывая глаза…
Мать сидит на пеньке, бинтует ногу длинным и узким листом. Наклонилась, принюхалась к колену, ожесточенно сорвала повязку, зеленый сок тягуче подплывает на багрово-плотной коже. Мать ткнула в сок палец, попробовала на вкус.
– Не то, опять не то, – хрипло сказала она, вставая.
– Мама, у меня есть таблетки. Очень сильные…
– Зачем мне твои таблетки, – с досадой ответила мать и пошла, словно прорезая лес, сухая, узкая. – Мне сок нужен… сок подорожника. Вот всегда там много, много росло, а нету… Не могу сыскать…
– А точно сегодня дождь будет. Зря едем, товарищи… – Каркающий жесткий голос прервал сон, Анна вздрогнула. Проняло до испарины – и сон и голос, и не сразу поняла, где она.
– Мать, нельзя же так. Взбеситься можно, – заворчала сидевшая неподалеку Антонина, встряхиваясь тоже после сна. – Хрипишь, как старый алкоголик.
– Ну если у меня голос такой, – пробубнила Егорова.
– Помнить надо об этом.
Егорова повернула к стеклу обиженное неяркое лицо, хотела еще что-то сказать, открыла рот, но промолчала.
Антонина подкрашивала губы, солнечный луч, стрельнув от ее зеркальца, прошел сзади по глазам Валерки Зуева. Тот тревожно дрогнул, захлопал ресницами. Антонина, заметив это, в упор навела на него зеркальце и, остро поднимая подбородок красивого моложавого лица, улыбалась.
Валерка усмехнулся и хмуро отвернулся к окну.
Автобус вдруг так тряхнуло, что Олег, дремавший рядом с Анной, резко передернулся, ткнулся носом в ручку переднего сиденья и застонал.
– Видали, а? – остановив автобус, возбужденно крикнул в салон шофер Толя. – Нет, вы видали? Как он его!..
– Ну что еще? – растирая лицо руками, недовольно спросил Олег.
– Ястреб голубя – слушай, как он его! Кружит, кружит, как голубь его не видел, а? Ох, таранул! И облетел… Слушай, выжидает.
– А голубь? – проснулась Тюлькина.
– Что голубь, лежит кверху лапами.
– Как это? Раненый?
– Может, убитый…
– Слушай, я пойду, я подберу его… Так нельзя.
– О господи, – простонала Антонина, ероша перед зеркальцем густые, черные волосы, – не мешайте природе жить. Все это розовые слюни, милая.
– Знаешь, мне всегда жалко…
– Тюлькина, – перебил ее Олег, – в твоем подъезде кошки живут.
– Ну и что…
– Дохнут зимой в подвалах. Что-то я у тебя ни одной кошки не видал в квартире. А ведь тоже природа…
– Я думаю, природа уже тем хороша, что я есть и сижу с вами в автобусе. – Антонина щелкнула сумочкой и повернулась ко всем нежно подсвеченным от окна быстроглазым, изящным личиком. Земляничный аромат – основная ценность губной помады, которую она за бешеные деньги доставала где-то в Прибалтике. Антонина засмеялась и, подняв с затылка сыпучие волосы, лукаво подмигнула: – А? Цените!
– Пижма! Толя, пижма, – подала вдруг голос Заслуженная. – Подожди, я быстро наломаю.
– Что вы, что вы, Софья Андреевна, – испуганно встрял Венька. – Товарищи, мы опаздываем…
Шофер вздохнул и взялся за руль. Старенький автобус затарахтел, зачихал, тронулся. Оленька вынула из сумочки вязание, растянула его на коленях. Анна с нескрываемой уже неприязнью выглядела светлую прядь над розовым Оленькиным ухом и в который раз подумала, что ей самой тоже пора научиться вязать.
– А мне жалко, мне всегда всех жалко, – грустно продолжала Тюлькина.
– У нас ты одна добрая, – хрипло сказала Егорова, – остальные так, пеньки…
– Прекратите базар, – лениво остановил ее Олег. – Пора подумать о спектакле.
– Я не машина. Хватит того, что я три раза в день кручусь в ширме. Если об этом еще думать с утра, я сама скоро куклой стану. Молотим с утра до вечера, – негромко вздохнула Антонина, – и никаких тебе переработок.
– Искусство должно быть подвижническим, – задумчивым басом вставил старый артист Гомолко, ковыряя спичкой в зубах.