Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мама была уверена, что товарищ Сталин присматривает за ней и всей ее семьей. И все же что-то ее угнетало. Она подозревала, что жизнь не «совсем хорошая». Вместо большого советского счастья ее сердце часто полнилось тоской. Для этого слова нет эквивалента в английском языке. «В его наибольшей глубине и болезненности — это чувство большого духовного страдания без какой-либо особой причины, — объяснял Владимир Набоков. — На менее болезненном уровне — неясная боль души».
Когда по радио передавали бодрые песни, маме представлялись грязные пьяные люди, поющие вокруг вонючей бочки с огурцами. Порой она отказывалась выходить на улицу — боялась черных тарелок-репродукторов, вещавших об успехах первой пятилетки. В Москве ее многое пугало, она чувствовала себя очень маленькой. На станции метро «Площадь Революции» она старалась быстрее пробежать мимо бронзовых статуй с винтовками и отбойными молотками. Бесполезно — ночь за ночью ей снились кошмары, в которых статуи оживали и бросали ее маму в пылающую печь вроде той, что на стене станции «Комсомольская».
Может быть, причина таких снов была в том, что у других детей родители исчезали.
Мама многого не знала, не могла знать. Она не знала, что Аркадий Гайдар, любимый детский писатель, в Гражданскую войну был красным командиром и жестоко убивал мирных жителей, в том числе женщин и детей. Она не знала, что через год после того букета в Кремле папу Гели Маркизовой обвинили в заговоре против Сталина и расстреляли — он стал очередной жертвой Сталина, каковых, по разным оценкам, было от двенадцати до двадцати миллионов. Гелина мама тоже погибла. Ребенок с плаката о счастливом сталинском детстве вырос в детском доме.
* * *
Темно. Непроглядная чернота мурманской зимы — первое мамино воспоминание. Она родилась в солнечной Одессе — чуть живой недоношенный младенец в жестких хлопчатобумажных пеленках. Затем ее отца послали на Крайний Север — возглавить разведку в Северной военной флотилии. Шел относительно спокойный 1934 год. Урожай был приличный. Голод и ужасы коллективизации постепенно отступали. Отменили карточки — сначала на хлеб и сахар, потом на мясо.
Первым маминым словом было «мыська», потому что мыши бегали по проводам над ее кроваткой, стоявшей в комнате, где спали она с сестрой и родители. Мама, вспоминая эти дни, представляет себя мышкой, пробиравшейся по мрачному и темному туннелю пробуждающегося сознания. Она помнит громовой хруст мурманского снега под полозьями саней и соленый вкус крови из-за примерзшей к языку сосульки. Ленинград, куда Наума перевели в 1937-м, на тысячу километров южнее Мурманска, но все равно находится на стылой шестидесятой параллели северной широты. Однако темнота там была другой. В бывшей имперской столице России были разные оттенки серого: стальной отблеск Невы с ее мрачными гранитными набережными, тусклые, покрытые жирной пленкой алюминиевые миски с кашей в мамином детском саду. Вместо мышей были крысы — из-за них у соседа по коммуналке дяди Васи не было половины носа. К несчастью, мамино имя рифмовалось с «крысой». «Лариса-крыса, Лариса-крыса», — дразнили ее дети во дворе. Время от времени Лиза возила девочек в центр города, показывала им музеи и дворцы. Их меланхолическое неоклассическое великолепие разительно контрастировало с паутиной безрадостных забулдыжных переулков, в которой они жили. Какой-то пьяница вломился к ним и забрал ее новенькие галоши — такие блестящие, черные, такие красные внутри! Мама была безутешна. Настроение в городе было тоже безрадостное. За три года до того был убит ленинградский партийный лидер, любимец народа Сергей Киров. Его застрелил в коридоре Смольного института, где располагался горком партии, бывший партийный чиновник Леонид Николаев. Это убийство возвестило приход эпохи паранойи, полночных стуков в дверь, обвинений, охоты на «врагов народа» и массовых казней, получившей впоследствии название Большого террора 1937–1938 гг. Подозрения в причастности Сталина к убийству Кирова не доказаны. Но Друг всех детей ловко воспользовался моментом. Запечатлев скорбный поцелуй на лбу Кирова во время театрально-показательных похорон, Сталин развязал войну с собственными политическими врагами. Начались показательные процессы. До 1938 года в ходу было обвинение в заговоре с целью убийства Кирова, оно стало одним из ключевых обоснований террора наряду с преступлениями против советского государства и изменой родине. Тысячи людей были арестованы без вины и отправлены в ГУЛАГ либо расстреляны. В Москве проходили самые громкие судебные процессы (включая суд над Зеленским, начальником моей прапрабабушки Анны Алексеевны), но Ленинград, возможно, пострадал сильнее. К 1937-му ссылки и казни опустошили бывшую столицу. Поговаривали, что Сталин так мстил городу, который ненавидел. И действительно — после того, как гроб с телом Кирова увезли из Ленинграда в Москву, нога Великого вождя не ступала на берег Невы.
* * *
Я смотрю на мамино фото того времени. У нее вздернутый нос, короткие черные волосы, настороженный и дерзкий взгляд. Она смеется, но в смехе таится грусть. Рассказывая о детстве, мама любит рисовать себя диссидентом с пеленок, вундеркиндом-нонконформистом, инстинктивно отвергавшим страну счастливых детей Сталина. Я тысячу раз слышала истории о том, как она постоянно сбегала из летних лагерей и оздоровительных санаториев. О том, как уже взрослой она наконец сбежала в Америку и перестала убегать. Но я всегда хотела узнать, как и когда именно в ней зародилась тоска. Теперь я узнала о том, что случилось в тот памятный зимний день.
За окном непроглядная темень. Лиза вытаскивает Ларису из одеяльного кокона. «Скорей, скорей, нам надо успеть к шести», — торопит она, яростно дуя на манную кашу. Ее везут куда-то на санках, мокрый снег облепляет лицо, а туберкулезный балтийский холод до костей пронизывает руки и ноги, еще тяжелые от сна. Несмотря на ранний час, она слышит, как вдали играют марши, видит куда-то спешащих людей. Зачем это все? Живот сводит от тревоги и дурного предчувствия. Страх, словно червь, гложет внутренности. Наконец она входит в здание, увешанное портретами великого товарища Сталина, и оказывается в переполненном зале. Родители проталкиваются сквозь толпу в сторону громкоговорителей, из которых доносится приветственный рев официальных лиц, к длинному столу, покрытому кумачом. Музыка оглушает. Родители заполняют какие-то бумаги и мгновенно теряются в толпе. «Они голосуют!» — кричит какая-то женщина и дает маме красный флажок. Это было 12 декабря 1937 года. Голосование — новое слово. Похоже на «голос». Может, родители ее зовут? Она тоже принимается кричать, но ее заглушает музыка.
Люди поют: «Широка страна моя родная… Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек». Охваченная коллективным восторгом, мама вдыхает как можно глубже. Легкие затапливает «этот запах», как она всегда потом говорила, — казенный советский запах пыльных бумаг, карболки, шерстяных пальто и ног, преющих в резиновых галошах. «Этот запах» будет преследовать ее всю взрослую жизнь в СССР: в конторах, школах, на собраниях, на работе. Родители наконец находятся. Они сияют от гордости и смеются над мамиными страданиями.
К вечеру мама снова счастлива. Вся семья идет на прогулку. Широкие ленинградские площади ослепляют красными лозунгами и плакатами. В ранних сумерках контуры домов подсвечены лампочками. И по дороге к дому дяди Димы папа обещает, что с его балкона будет виден салют. Что такое салют? Почему с балкона? «Погоди, сама увидишь!» — отвечает папа.