Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Звенел июнь, кузнечик голубой…
На площади, в ленивом Лаоляне,
два юноши болтали о невестах,
о новостях домашних и душевных,
о бороде курчавой короля…
«Слыхал ли ты, — спросил один, — слыхал ли,
что говорят? Тот тихий чужестранец,
что на квадратах шахматной доски
играет, как на струнах, — воротился
сюда, с женой».
«Да, как же, сам видал, —
сказал другой, — жена его прекрасна,
вся светится…»
«…И цвет ее волос?»
«Пожалуй, рыжий, если солнце может
быть рыжим… Но знаешь ли, что странно?
В пустыне поселились наши гости,
раскинули шатер в степи. Король наш
послал гонца, чертог им предлагая.
Гонец был — я, и, право же, занятно:
поверишь ли, мой друг, — они живут,
как пастухи, которые им носят
сыр ледяной и знойный хлеб. Один
такой пастух — горбун со лбом овечьим —
попался мне на полдороге, в балке,
где ключ журчал, и, жажду усладив,
о пришлецах мы с ним потолковали.
Он думает, что солнце их ушибло, —
и то сказать: приехал я, и, знаешь,
они в траве стояли и как будто
молились, — но молились, улыбаясь, —
и вздрогнули, когда я с восклицаньем
приветственным приблизился! Отшельник
задумчиво и мягко отклонил
подарок королевский… Странно было…»
Звенел июнь, кузнечик голубой…
Ивейн был счастлив… Сладостно ласкала,
послу<ш>ливо ласкала, бессловесно
ласкала ты, Нимфана… А его
любовь подобн<а> звездной ночи,
и явственней он слышал звуки жизни
невидимой в безмолвии и блеске
своей любви. Так ухо слышит чутко
тончайший стук в часы немые звездных,
возвышенных бессонниц. Был он счастлив.
Когда он с ней ступил впервые в круг
волшебный и спросил: «Ты слышишь?» —
волнуясь, словно спрашивал: «Ты любишь?» —
так радостно, так искренне-светло
ему в ответ Нимфана закивала.
И верил он, что не безумен, если
она его безумию причастна,
и весь он жил в незримом, все блуждал
из переходов в переходы звуков,
не видя трав, блестящих под ногой,
не видя солнца, льющ<е>гося с неба,
но чувствуя, что с ним его подруга.
По торопливым шелестам прохожих,
по зовам разноцветным продавцов,
по звону раскрываемых оконниц
себе составил он в своем сознаньи
(как некогда средь шахматных раздумий)
извилистый, отчетливый чертеж
невидимого города — всех улиц
и площадей; когда <же> отступал он
от этих улиц, чувствуемых слухом,
то над собою, в воздухе, тут ниже,
там выше, различал он чистый, легкий
треск половиц, и звон уютный чаш,
и детский плач, и нежные напевы, —
и к тем напевам он не мог подняться,
хоть лестницы он чуял, слышал стук
шагов, бегущих в небо; только снизу
внимал он этим звукам, как русалки
со дна внимают, может быть, лобзаньям
скользящих весел и дыханью волн.
Весь день Ивейн так странствовал, напрасно
стараясь друг от друга отличать
те голоса, что проходили мимо,
но был средь них один — высокий, легкий,
звенящий, словно в клетке серебристой
в вечерний час, звенящий, и грустящий,
и тающий… Он походил на голос
Нимфаны, как походит взор богини,
намеченной художником, на взор
его возлюбленной. И этот
воздушный звук средь всех воздушных звуков
Ивейн умел мгновенно отличить.
Когда же рдел под бархатною аркой
вечерних туч накрашенный пожар
и засыпала темная равнина,
незримый город с нею замирал, —
казалось, — там заходит солнце вправду,
не крашеный двойник — живое солнце.
Там — сладко умолкали колокольцы,
там — блеяла блаженно и дремотно
последняя овца; там сонный гонг
кого-то звал и таял; запирались
с хозяйственным и крепким стуком двери.
Ивейн лежал и всей душою слушал,
как звуки вечереют; вот померкли.
Кругом лишь небо звездное осталось.
Его душа вплывала в сон, как лебедь.
Он спал… Он спал… Во сне он видел звуки,
переходящие в цвета, — не ведал,
что рядом с ним бессонная Нимфана
все думает, все думает, глядит
томительно на спящего при свете
луны, сочащейся через тугой
навес холста. Она его любила, —
а все же, все же к тем чудесным звукам
была глуха. Зачем же, притворяясь
понятливой, она скиталась с ним,
невнятному внимала, улыбалась,
о том же говорила, а иные
подробности придумывала тонко?
Зачем лгала? Что властвовало ею?
Гордыня ли, что делает из трусов
смеющихся бессмертных смельчаков?
Иль женская божественная жалость?
Иль просто слабость маленькой, слепой,
растерянной души? Никто не скажет.
Два месяца прошли чредой лазурной.
Однажды утром: «…Слышишь, слышишь, слышишь?» —
волнуясь, повторял Ивейн, — и солнце
туманилось в глазах его глубоких,
внимающих: по звуковым приметам
он мыслимых описывал прохожих:
«Вот, — говорил, — идет старик, ты слышишь
стук посоха и шарканье подошв?
А это — воин: слышишь хруст блестящий
ремней и лат? Вот — женщина: одежда
ее шуршит, как куст жасмина, — слышишь?»
«Да, милый, да», — Нимфана отвечала…
«А это, — продолжал Ивейн, смеясь
тихонько, — это вот босые дети:
шажки их — словно легкая капель.
Вот голубь пролетел — пушистый свирест,
вот зазвенело что-то, покатилось:
прохожий, верно, деньги уронил
и восклицает, а другой смеется
над простаком. А это…»
Но Нимфана
вдруг прервала журчанье грез его:
«Смотри, Ивейн, к нам едет всадник. Тот же,
что раз уж был…»
Король косматый, снова
учтивостью платя за пораженье
минувшее, Ивейна приглашал
на праздник в Лаолян, а королева
Нимфане посылала ожерелье
в подарок да сияющее платье.
Ивейн взглянул на юную жену.
«Поедем, да? Ведь можем мы поехать?» —
она пролепетала,