Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это разделение труда было и в самом Арнгейме. Сидя в своем директорском кабинете и проверяя расчеты сбыта, он постыдился бы думать иначе, чем на коммерческий и технический лад; но как только деньги фирмы перестали бы стоять на карте, он постыдился бы не думать прямо противоположным образом и не требовать, чтобы человек был способен возвыситься иначе, чем ложным путем регулярности во всем, выполнения предписаний, норм и тому подобного, результаты чего совершенно неорганичны и, в конечном счете, несущественны. Нет сомнения, что этот другой путь называют религией; он писал книги об этом. В своих книгах он называл это также мифом, возвратом к простоте, царством души, одухотворением экономики, сущностью действия и так далее, ибо это занимало много страниц; точнее говоря, занимало это ровно столько страниц, сколько он находил в себе, когда самоотверженно занимался собой, как то надлежит человеку, видящему перед собой большие задачи. Но такова была, видно, его судьба, что в час решения это разделение труда разваливалось. В момент, когда он хотел броситься в пламя своего чувства, когда испытывал потребность быть таким же великим и цельным, как герои древности, таким беззаботным, каким способен быть лишь истинный аристократ, таким без остатка религиозным, как того требует глубоко постигнутая сущность любви, в момент, стало быть, когда он хотел, не думая о своих брюках и о своем будущем, упасть к ногам Диотимы, некий голос его останавливал. То был не вовремя проснувшийся голос разума или, как он с досадой говорил себе, голос мелочной расчетливости, повсюду ныне противящийся жизни с размахом, тайне чувства. Он ненавидел этот голос и одновременно знал, что тот не был неправ. Ведь даже если предположить, что медовый месяц был бы возможен, какая форма жизни с Диотимой образовалась бы потом, по истечении медового месяца? Он вернулся бы к своим делам и сообща с ней решал бы остальные житейские проблемы. Год проходил бы в чередовании финансовых операций с отдыхом на лоне природы — в животной и растительной части собственного бытия. Вероятно, было бы возможно великое, воистину гуманное сочетание деятельности и покоя, человеческих нужд и красоты. Это было очень хорошо, да это, наверно, и маячило перед ним как цель, и, по мнению Арнгейма, тот не обладал силой для крупных финансовых операций, кто не знал полного отключения и отрешения, не знал, что значит лежать, так сказать, без всяких желаний в одном набедреннике вдали от мира; но в Арнгейме бушевало какое-то дикое, немое удовлетворение, ибо все это противоречило тому начальному и конечному чувству, которое вызывала в нем Диотима. Каждый день, когда он снова видел ее, эту античную статую с округлостями скорее в современном вкусе, он попадал в замешательство, чувствовал исчезновение сил, неспособность поместить в своем внутреннем мире это уравновешенное, покойное, гармонически движущееся по собственным кругам существо. Это было совсем не высокогуманное или хотя бы просто гуманное чувство. Вся пустота вечности была в этом состоянии. Он вперялся в красоту любимой взглядом, который, казалось, искал ее уже тысячу лот, а теперь, встретив ее, вдруг лишился дела, что приводило к бессилию, явно носившему черты остолбенения, чуть ли не идиотической изумленности. Чувство уже не давало ответа на этот избыток требовательности, сравнить который можно было разве что с желанием, чтобы тобой вместе с любимой выстрелили из пушки в космос!
Диотима с ее тактом нашла и для этого верные слова. Однажды в такое мгновение она напомнила о том, что уже великий Достоевский установил связь между любовью, идиотизмом и внутренней святостью, но тем не менее нынешние люди, за которыми нет его благочестивой России, нуждаются, видимо, в каком-то особом предварительном освобождении, чтобы осуществить эту мысль.
Эти слова были Арнгейму по душе.
Мгновение, когда она их сказала, было одним из тех полных сверхсубъективности и вместе сверхобъективности мгновений, что, как закупоренная труба, из которой нельзя выдуть ни звука, гонят кровь в голову; ничего не было в нем незначащего, от самой маленькой чашки на полке, по-вангоговски утверждавшей себя в комнате, до человеческих тел, которые, набухнув невыразимым и заострившись, казалось, вдавились в ее пространство.
Диотима испуганно сказала:
— Больше всего мне хотелось бы сейчас пошутить; юмор прекрасен, он парит надо всем, не зная никаких вожделений!
Арнгейм улыбнулся в ответ. Он встал и задвигался по комнате. «Если бы я стал разрывать ее на куски, если бы стал рычать и плясать, если бы запустил руку себе в глотку, чтобы поймать для нее в груди свое сердце, — может быть, тогда случилось бы чудо?» — спрашивал он себя. Но по мере того как остывал, переставал спрашивать.
Эта сцена живо возникла перед ним снова. Взгляд его еще раз холодно задержался на улице у его ног. «Надо и правда произойти чуду освобождения, сказал он себе, — надо, чтобы землю населили другие люди, прежде чем можно будет думать об осуществлении таких вещей». Он не дал себе труда угадать, как и от чего надо освободиться; во всяком случае все должно было стать другим. Он вернулся к письменному столу, покинутому им полчаса назад, к письмам и телеграммам, и позвонил Солиману, чтобы тот вызвал секретаря. И пока он его ждал и мысленно уже округлял первые фразы диктанта на экономическую тему, пережитое выкристаллизовалось в нем в прекрасную и многозначительную нравственную форму. «Человек, сознающий свою ответственность, — сказал себе Арнгейм убежденно, — даже если он и дарит свою душу, волен жертвовать только процентами, но никак не капиталом!»
Когда его сиятельство говорил о европейской семье государств, которая должна, ликуя, сплотиться вокруг старого императора-патриарха, он всегда про себя исключал Пруссию. Теперь это делалось, может быть, даже еще проникновеннее, чем прежде, ибо граф Лейнсдорф чувствовал, что ему определенно мешает впечатление, производимое доктором Паулем Арнгеймом; приходя к своей приятельнице Диотиме, он неизменно заставал там либо этого человека, либо его следы и точно так же, как начальник отдела Туцци, не знал, как ему к этому относиться. Диотима — чего раньше никогда не случалось — замечала теперь каждый раз, когда выразительно смотрела на него, набухшие жилы на руках и на шее его сиятельства и светло-табачную, издававшую стариковский запах кожу, и хотя у нее не было недостатка в почтительности к этому вельможе, в лучах ее благоволения что-то все-таки изменилось, как меняется летнее солнце на зимнее солнце. Граф Лейнсдорф не имел склонности ни к фантазиям, ни к музыке, но с тех пор, как ему приходилось терпеть доктора Арнгейма, до странного часто случалось так, что в ушах у него стоял легкий звон как бы от литавр и тарелок австрийского военного марша, а когда он закрывал глаза, в их темноте его беспокоило бурленье, которое шло от двигавшихся там скопищами черно-желтых знамен. И такие патриотические видения одолевали, кажется, и других друзей дома Туцци. По крайней мере все, кого он слушал, хоть и говорили о Германии с величайшим уважением, но как только он давал понять, что в ходе событий великая патриотическая акция может, чего доброго, и кольнуть братскую империю, это уважение украшалось сердечной улыбкой.