Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Свидетельств правоты мести быть не может. То, что за них принимается, – иллюзорно и провоцирует на новые мстительные действия. Месть всегда разумна…
А пример ваш насчет человека, погибшего, но, на его взгляд, отомстившего, говорит не о разумности поступка, а как раз об исключительно разумном подходе к ситуации. Знал, что загубит и свою жизнь гордый мститель, и чужую, и наверняка слышал голос души, как я его не раз слышал: «Оставь их, Вася! Оставь! Нам свидеться надо!», но пренебрег и загубил сразу несколько жизней, сотни жизней, тысячи жизней! Так что получается: месть разумней жизни. Безумие так думать! Но я угрохал ради мести свою жизнь и покончил бы с ней, если бы не поделился со мной жизнью Фрол Власыч Гусев. А вы не ловите меня на том, что говорю я с симпатией о Боге, с ненавистью о Дьяволе, служа-то лично ему и к тому же нарушая не только соцзаконность, но и естественное право человека… Вы у меня скоро отменным диссидентом заделаетесь, гражданин Гуров, почище, чем ваш внук Федя!
Что я, собственно, так путано болтаю о мести, боли, причем болтаю не своим голосом, наверное автоматически подключаясь к ходу чьих-либо мыслей. В данный момент к мыслям Фрола Власыча. Где моя папочка? Дайте-ка я зачитаю одно из показаний моего кормильца и поильца жизнью.
«Я Фрол Власыч Гусев, обвиняемый не ведающим, что творит, гражданином следователем Василием Васильевичем Шибановым, чей год рождения и место мне неизвестны, в том, что я 28 февраля 1935 года в два часа, не помню, во сколько минут, вышел из ресторана „Ермак“ и вошел в Царство Божие, что во мне, полностью признаю себя виновным и могу по существу дела показать следующее.
Существо дела шло к весне. На ветвях фонарей набухли готовые распуститься почки. Каменные, покрытые инеем оттепели дома чесались о спины кошек и, отряхиваясь от розовых лапок сизарей, взмывали в бездонное более чем обычно небо.
Площадь Павелецкого вокзала грелась под теплыми телами баб, прибывших в большую деревню. Боясь кинуться в каменный лес, бабы толпились у стоянки извозчиков. Здесь дымился, оживая под конским навозом, асфальт. Воробьи, озябнув за зиму, пьянели от горячей пищи.
Трамвай похотливо, но добродушно звал к себе баб. Бабы пошли к нему со сладкой истомой волнения и страха. Уж больно хотел их трамвай. Недаром он назывался удивленным именем „А“. Бабы пропустим его, а сели в тридцать пятый, названный так в честь цифры года, родившего трамвай от одного небезызвестного маршрута.
Увязавшись за ними неведомо для себя почему, я немедленно возвратился к извозчикам, ибо все они сидели на своих облучках в позе Н. В. Гоголя на посмертном постаменте, но переодетые и загримированные в разные носы, глаза, прически, бороды, усы и общие лица. Ошибки быть не могло.
Первый же извозчик в ответ на мое приветствие: „Николаю Васильевичу – наше вам с кисточкой!“ – грязно выругался, что, естественно, было вызвано объективными причинами, как то: падением нравов, последовавшим за этим отсутствием достойных седоков, ценой на овес и нерегулируемой рождаемостью всевозможных неживых трамваев. Интеллигентный и мягкий по замыслу родителей и Родины, я сел в пролетку и воскликнул, повинуясь одному из многих моих внутренних голосов, равнополномочных в распорядительствах и повелениях, касающихся непредусмотренных мною лично поступков… Прости, Господи, за нежданное нашествие действительного причастия настоящего времени и страдательного причастия прошедшего времени…
– К паровозу, будьте любезны, проедемся с вами вместе, – воскликнул я, инверсируя непозволительно часто для трезвого человека.
– К которому? – спросил, вскинувшись и вмиг перестав походить на Н. В. Гоголя, извозчик.
– Привез… в Москву… за собой… который поезд… траурный с Ленина… телом, – ответил я, стараясь прекратить инверсии сдерживанием дыхания.
– Деньги вперед!
– Ста… жалуй… по! – с готовностью ответил я.
Расплачиваясь, я неосторожно высказал мнение о сходстве извозчика с маршалом Блюхером, на что тот возразил следующим образом:
– Если ты меня сразу обозвал и блю и хером, то я тебя не к паровозу отвезу, а в участок!
– Прости, человек! – взмолился я.
– Прощаю. Паровоз тебе зачем?
– Желаю в Симбирск немедленно уехать! Пора! Я пошел… в тупике… любезный! В тупике я!
Конь летел, как сейчас помню, аэропланной рысью. Вот уже мы недалеки от цели моего путешествия.
– Чу! – воскликнул я, чувствуя, что „чу!“ – это то, что было после. Чудо! Но когда бы не воскликнул я „чу!“, то, значит, чудо было бы мне явлено сразу. – Стой, ямщик! Стой, сестра моя, лошадь! Вы живые символы моего покровительства. Я блю вас лю чень о!..
Один остался я наедине с чернеющим в легком и светлом тумане весны паровозе. Он надраен был до блеска нянькой-народом. Сверкали даже в тумане его вороньи бока, сверкала грудь, горела медь в глазах, горела медь полосок и кругляшек, краснели смазанные маслом спицы черных стальных колес, черен был угольно тендер и безукоризненно сидел неизвестно на чем черный цилиндр трубы.
– Ты похож на игрушку детских лет Дьявола, – сказал я паровозу, вскочил, вцепившись в блестящие поручни, на подножку лесенки и так привычно, словно влетал я в нее каждую смену, влетел в кабину машиниста.
Влетел и, мысленно прощаясь со всем тем, что оставалось за окном и уже начинало обращаться вокруг меня по малому кругу жизни, спустил тормоза, закрыл, как говорится, сифон, открыл поддувало, поддал парку, кажется, в цилиндры золотников и, только чудом не сбив пивной ларек, распугивая усатых носильщиков с белыми слюнявчиками на груди, сделал разворот, мучительно стараясь при этом угадать: в рельсах я или вне их?
Ах, как было мне хорошо среди стрелочек, краников, стеклышек, трубочек, рычажков и колесиков! Как сладостно чихнул я от кислятинки дыма в ноздрях, и хрустнула, словно морская песчинка, на зубах моих крошка угля!
Я как бы скромно закусывал первый выпитый глоток пространства, дрожа от восхитительного, неземного ощущения движения истории вспять, и высовывался из окна, с тем чтобы ветер высекал слезы из глаз моих и не позволял им срываться со щек, чтобы он под стук колес уносил с губ слова нелепой песенки: „Мой паровоз, лети назад и делай остановки. Стой, пожалуйста, подолгу на каждой. Я буду вишни покупать в кулечках из-под «Правды» и «Известий». И буду пить, и буду пить в киоске газировку… Я так люблю, я так люблю-ю-ю любую остановку. Кроме коммуны. Эх, кочегар, давай шуруй в горниле уголечек“.
– Чу! – воскликнул я снова, узнав в кочегаре, вышедшем из тендера, моего старого знакомого. – Не чудо ли это, мой друг?
Ни слова не отвечая, кочегар подкидывал в топку уголь, и лицо его чумазое пламенело недобрым пламенем. Это был он – Разум Возмущенный.
И был он „обратно“ молчалив, не то что на пути „туда“, и отдыхал от смертельной усталости на каждой остановке. А поскольку мы стояли на каждой остановке бесконечно долго, то он чудесно отдохнул.