Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Интересно: должен ли хороший писатель пророком быть? Увидев через год-полтора прозу отвергнутого им автора в любимейшем и авторитетнейшем журнале (и, конечно, ощутив это как щелчок по лбу!), Нилин непременно должен был вспомнить странного узбека с безупречным русским языком, который явно у него родной. И ту пугающую безаппеляционность. Посредством его почти малахольной, красноречивой и всепробивающей любви к «подзащитному» можно, пожалуй, и объяснить себе случившееся: вот кто, небось, ловил и удерживал за пиджачную пуговицу самого Александра Трифоновича!.. Даже завидно. Насколько меньше было б ухлопано сил и нервов в начале пути, если б такого импресарио имел тогда Нилин… Да что там — каждому одаренному человеку, если он совестится саморекламы и лишен нахальных локтей, можно и нужно этакого заступничка пожелать.
6
Отчего мне так дороги те, самые первые воспоминания? Перебирая эпизоды тридцатилетних отношений, я мог бы рассказывать и другие, не менее выразительные, из тех, что ближе к концу. Можно одним словом — молодость. После пятидесяти пяти мы любим свою молодость и все, что помним о ней, едва ли не больше всего на свете! Даже если она сумасбродна была, отпрометчива, густо усеяна ошибками, последствия коих тянутся за нами через десятилетия, вплоть до сего дня! Все так, но есть и еще объяснение.
Под вопросом моя «частная собственность» на более поздние сюжеты: это времена, когда с моим другом дружили и приятельствовали десятки людей, среди них — Фазиль Искандер, Анатолий Рыбаков, Александр Володин, Юрий Любимов, Натан Эйдельман, Егор Яковлев… Он уже не принадлежал нашему тесному кружку. Он стал автором целой полки книг, у него клокотал телефон, его статей ждали самые солидные газеты, его навещала вдова Н. И. Бухарина, и письмо ему на державном бланке от первого лица главной хлопкосеющей республики начиналось словами «Дорогой брат!»…
Впрочем, цену этому братству Камил знал — то было время раскаяния, которое надо было если не переживать, то имитировать, инсценировать. (Ну не умеют большевики каяться — не дано им! Тысячи и сотни тысяч людей получили после гулаговской каторги бумажки о реабилитации, об отсутствии состава преступления, но ни в одной справке не было даже самой сухой формулировки о вине государства, не нашлось у него таких странных слов…)
Первое лицо срочно расширяло словарь: надо показать, что страна склоняет повинную голову перед Акмалем Икрамовым, предвоенным главой Узбекистана, его женой — Евгенией Зелькиной, наркомом земледелия республики, перед их прахом, брошенным палачами неведомо где, перед сиротством и двенадцатилетним страданием их сына.
В Самарканде вырос памятник, целый район Ташкента стал именоваться Икрамовским, Камил часто летал туда, чтобы бережно и въедливо редактировать избранные статьи и речи отца… Как еще надлежало первым лицам республики обращаться к нему?
Но я начал говорить о множестве сюжетов и лиц, имевших права на него. Среди них наибольшие и первоочередные права стали принадлежать жене Оле и дочке Ане. Дожил он и до внука, названного Матвеем. А вот до внучки по имени Камиллочка дожить не успел.
Ничуть, думаю, не странно, что мне охотнее пишется про самое давнее: тогда, в хрущевскую оттепель, Камил принадлежал только нам, нашему тесному кружку. Тепло духовной частной собственности, не продутое коммунальными сквозняками, — это, по-моему, условие и любви, и дружбы, и творчества, и счастья. Всего это было навалом, когда мы бродили по ночной Москве или полуночничали у него на Красносельской.
Несколько раз мы затаскивали туда Наума Коржавина. Вот кто далеко превосходил даже Камила запальчивой категоричностью приговоров и оценок! Вот уж не либерал! Я имею в виду не взгляды на мироустройство, а собственное его устройство, коржавинское, психофизиологическое, и его общественный темперамент (давно уже умиротворяемый климатом славного города Бостона, чужбиной, и старостью, и надвигающейся слепотой…).
Была у меня песенка на музыку Кирилла Молчанова, в свое время часто исполнявшаяся по радио; начиналась она так:
Может быть, пора угомониться,
Но я, грешным делом, не люблю
Поговорку, что иметь синицу
Лучше, чем грустить по журавлю…
Этакий максимализм, неизвестно к чему приложенный. Он извиняется сконфуженно, сознавая пределы своих сил, и тут же опять негромко настаивает на своем. Интересно мне и важно: что сказали бы эти двое по данному поводу — Наум Коржавин и Камил Икрамов? Я не о стихах, не об этом простеньком поэтическом «ситчике», — я про мысль, про высказанное здесь предпочтение спрашиваю. Доступная синица или журавль заоблачный? Прагматические цели — или те, что требуют сверхъестественного превышения сил? Говорят, отвергнет Господь самую жаркую молитву за недостаток смирения, за настырное вымогательство чуда. Однако Он, всезнающий, Он, едва ли равнодушный к настоящей поэзии, — Он в курсе, сколько сочинено по-русски о журавлях… А про синицу в руке — не слышно ни хороших стихов, ни вдохновляющих песен. Случайно это?
Не раз встречал я такое вопрошание в прессе: «Теперь, когда в России жизнь в целом или в среднем стала налаживаться, можно ли это сказать про ситуацию с русской поэзией?» Я и сам так спросил бы, но есть опасение: вдруг это запрос с перебором? Журавль в небесах? Очень может быть, что тут перед нами выбор: или — или. Да и про жизнь неосторожно сказано. Надо бы суевернее и точнее обращаться с такими констатациями… Налаживаться? Ясно одно: это слово вывел на бумаге тот, чья семья сегодня сыта и у кого не в казарме сын, и чьи близкие не заболели, не подверглись разбойничьему нападению. Труба не протекла, автомобиль не угнали, газовая колонка не взорвалась, не встретился цепкий аферист… Но тогда иначе надо писать: «Сегодня, такого-то числа, когда (стучу по дереву!) жизнь у меня стала, похоже, налаживаться (плюю трижды через левое плечо)…»
Вот так — более правдоподобно. После этого — можно перейти и к благим пожеланиям: осталось, мол, поэзию подтянуть! А еще — кино российское, уже свесившее ножки в черную дыру! Вообще — культуру и духовность…
7