Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но злодейство расписания, но скудость академического часа, но неадекватность наших жалких реакций… Его схватка с этими противниками составляла тайный сюжет лекции. Лаокоон и змеи! Он побеждал не всякий раз, зато как он боролся, этот наш удивительный немец!
Каким образом он вообще достался нам, филфаку МОПИ? Почему не Университету? Нечего играть в наив: такие, как Фохт, не нужны были МГУ в те годы. Не лично ректору И. Г. Петровскому не нужны, а режиму, воцарившемуся там. Олицетворял режим, насколько мне известно, глава парткома тов. Ягодкин. Выдающийся был «гаситель разума», или, пользуясь словом Герцена, — «умоотвод»! Ягодкин — и талантливая профессура? Немыслимо! Или декан тамошнего филфака Р. М. Самарин — и наш Фохт?!
А как бы его слушали в Коммунистической аудитории на Моховой! Но выиграли мы, а тех — обокрали… В перекурах Фохт всегда был со студентами: в обществе некоторых коллег в лучшем случае скучал, в худшем — наживал ишемию, от не находящей выхода ярости, или желудочную язву. Фохт был свободен, в этом все дело. Про многих ли я мог бы это утверждать? Да я и про себя не мог бы! Стоит только представить его в контакте с вышеозначенным доцентом З. Уже рассказано, как этот З. охранял соцреализм в студенческих головах и душах от имени кафедры советской литературы; сейчас я думаю: вот они оказались рядом, на время перекура хотя бы. И что? О чем они могли говорить?
Не рекомендуется так, чтобы — «все яйца в одну корзину». Надо бы посвятить сколько-то благодарных строк доценту Мучнику: он преподавал сравнительное языкознание посредством прекрасного учебника А. А. Реформатского и — собственного задачника, по-моему, заслуживающего высших похвал. Он был влюблен в предмет, доцент Мучник. После нас — надеюсь, получил он «профессора»? Ему и при нас было уже пора.
А еще признательно вспомнить проф. Г. Л. Абрамовича: его курс «Введение в литературоведение» лежал перед нами надежной книгой, но книгу мусолили студенты-филологи всей страны, а лично автор удостаивал посещениями только нас!
А кто преподавал нам латынь? Сама А. А. Тахо-Годи, античница из славной, из прерванной террором плеяды, сподвижница последнего русского философа А. Лосева.
И еще: да незабвенны будут З. Т. Гражданская и проф. Богословский — они обрушили на нас Ниагару западной литературы, которую носили в себе, — всю! Начиная с эллинов и кончая Дж. Олдриджем и Луи Арагоном — нашими немногочисленными друзьями за железным занавесом. А Зоя Тихоновна трижды права была, когда уличила меня: я пересказывал «Домби и сын» не по самому Диккенсу, а по спектаклю МХАТа — это, конечно, безобразие…
Как я хотел бы, чтобы все они были живы сейчас, чтобы юбилей института собрал их — пусть стареньких, но с ясным взором, хорошей осанкой, с их завидной речью, — невыносимо думать, что какие-то подлые тромбы могли исказить ее или отнять…
* * *
Михаила Аркадьевича Светлова знают все, но большинство — в связи с «Гренадой» и «Каховкой». А я прошу сейчас вынести их за скобки: они перетерты в коровью жвачку зубными протезами славы. Из каждых ста обращений к Светлову девяносто девять касались этих двух текстов, и он, бедный, устал. Юмора у него уже не хватало амортизировать причиняемое этим страдание? — я был свидетелем этому.
Так вот, у Светлова была, в сущности, одна-единственная песня после пятидесяти: драгоценной своей молодости поэт объяснялся в любви. Поэзию пересказывать — свинство, но я — не ее, а тематику; она была одна: обожаю тебя, молодость! Молюсь на тебя! Даже если ты была глуповата, безбожно жестока, не с теми путалась, — все равно ты была, черт возьми, прекрасна; так теперь снись мне хотя бы почаще! И даже не только моя, а — вообще молодость, теперешняя юность. Бесцеремонная ты верхоглядка, конечно, но откуда в тебе столько обаяния? отчего так хочется тебе угодить?..
Вот и я готов подхватить ту же песенку. Влюбленно спеть ее даже там, где петь, вообще-то, запрещено, где подобает молчать и молиться, — над могилами покойных учителей. А уж однокурсникам своим, однокашникам, — как говорится, сам бог велел. Не поется лишь потому, что песенки, достойной их всех, не придумано пока.
Был у меня друг
1
— Ты слишком много читаешь, это настораживает. Нет, ты читай, конечно: «чтение — вот лучшее учение», а «печать — самое острое оружие нашей партии», но все-таки, наряду с почтением, это немного раздражает…
В студенческие годы, на первых курсах особенно, я был удобной мишенью для таких его стрел, я сам подставлялся. Принуждал себя читать не то, что любил, а именно новое. И важно, чтобы это не развлекаловкой было, а непременно фундаментальным, мировоззренческим; даже и в сугубо философское чтение я погружался. Эти тексты, да еще на немецком, грозили отобрать потенцию у молодого Б. Пастернака; после-то он сквитался с ними — написал, что неестественно такое чтение, примерно как поедание хрена в качестве самостоятельного блюда! Теперь-то и я так думаю, но тогда… Я именно эссенций хотел — на иное, казалось, нет времени. У друга же моего можно было застать раскрытыми чаще всего «Севастопольские рассказы», «Капитанскую дочку», «Хаджи-Мурата»…
«Это он доучивается, наверстывает: вовремя ему не дали», — соображал я, если пытался представить себе то, чем наполнены были разделявшие нас двенадцать лет, на которые я был моложе.
Вот именно: если пытался… Надо сознаться, что в это его прошлое почему-то не хотелось углубляться, вдумываться, о нем боязно было расспрашивать. «Что это? — спрашиваю я себя сейчас. — Самосохранение? Боязнь за свой душевной покой?» Не только. Могло обнаружиться, что я не имел права писать никаких пьес на тогдашнем уровне зрелости, при таком знании жизни, каким располагал после средней школы… А я дерзал — и первую пьесу мою, тогда же написанную и отданную в театр, почему-то поставили — и он видел спектакль! Наверняка со смешанными чувствами смотрел и с усмешкой: чем меньше, оказывается, знаешь про