Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ему захотелось остановить время, задержаться в этой ночи, оглядеться в ней и поставить самому себе памятник на том месте, где он сейчас находится, оттянуть момент прощания с матерью, он даже всхлипнул оттого, что ему сделалось плохо, сглотнул слезы – никакого прощания с матерью, никаких памятников не будет.
С матерью они давным-давно уже чужие люди, ни он ей, ни она ему не поверяют даже простых бытовых тайн, поэтому и с ней, и с прошлым он должен расстаться без всякого сожаления.
– Валь, ты случаем не простудился? – поинтересовалась мать.
– Нет, – сухо, сглатывая слово, ответил он, и мать не стала спрашивать, почему так сухо он отвечает ей – она шла впереди, переваливаясь с ноги на ногу, будто утка, проворно разрезая большим телом загустевший ночной воздух – одна-одинешенькая в большом городе, и Пургин – один-одинешенек, вот ведь как, и топтун…
Пургин несколько раз оглянулся на топтуна, стараясь различить в темноте его лицо, но ничего не смог разобрать – лицо было плоским, смятым, будто попало под колесо автомобиля, топтун никак не мог согреться и громко стучал зубами, волокся и волокся следом, не отставая.
«Интересно, этот гоголь-моголь и ночью будет дежурить? – спросил себя Пургин, пожалел наружника: – Хоть бы одежду ему теплую дали, что ли! Сдохнет человек от холода, люмбаго схватит, коклюш и двустороннюю пневмонию. А с другой стороны, пусть сдохнет – на эту службу нормальные не идут – идут те, кому ни уважения в обществе, ни счастья нет и не будет. Нет и не будет… Нет и… Плюнуть ему в пустые глаза, что ли? Впрочем, все это слова, слова, пустые, ничего не стоящие слова!»
Ночью Пургин оделся, послушал дом. Мать, лежа на спине, громко храпела, давилась воздухом, слюной и собственным языком, сползающим в глотку. Где-то далеко гудела буксующая машина, бесполезно пытаясь зацепиться лысыми скатами за молодой ночной лед. Других звуков не было.
Взглянув за занавеску, Пургин обнаружил, что проулок пуст – ни топтуна, подпирающего соседскою стенку, ни кошек, собирающихся на ночные сходки, ни собак, ни дворников с милиционерами – никого. Пургин взял сумку, которую собрал заранее, сунул в нее ордена и наградные книжки, завязанные в марлю. На цыпочках вышел из дома.
Он весь проулок прошел на цыпочках, стараясь не издать ни одного звука, а когда завернул за угол, перешел на бег. Бежал до тех пор, пока не выдохся – ему казалось, за ним гонятся, вот-вот настигнут и сгребут под микитки, поволокут на Лубянку, но никто за ним не гнался.
Через час он был уже в квартире около Политехнического музея. Коряга встретил его с бутылкой азербайджанского портвейна в руке – на этикетке было написано что-то мудреное.
– Давай отметим новую жизнь, – предложил он.
Пургин медленно покачал головой.
– Нет, – взялся пальцами за шею, помял ее, – вот здесь что-то давит, – пожаловался он, – все время давит…
Мать Пургина была арестована через сутки, ее увели трое людей, прибывших с Лубянки – двое в штатском, двое в форме с петлицами и эмалевыми кубиками – посадили в глухой фургон с безобидной надписью «Продукты» – крупно, и помельче, внизу, – «куры», фургон ушел, и больше Пургину никто не видел – она словно в воду канула, явно пропала, и где ее могила, тоже никто не знает; в квартире была сделана засада – думали, что сын кремлевской технички вернется домой и вляпается в силок, а там уж скрутить птичку будет делом техники, но он не вернулся. Через месяц засада была снята.
Был объявлен всесоюзный розыск, и он ничего не дал – Валентин Пургин тоже как в воду канул.
«Опытный, видать, гражданин, – решили те, кому было дано право решать, – в Сибирь, в тайгу, наверное, утек. Комаров кормит. А может, и лежит уже, тухнет… Снять розыск или нет?» Розыск снимать не стали.
Осень в том году выдалась затяжная, холодная, черная, по крышам хлестал злой дождь, играл на водопроводных трубах нескончаемую песню, наводил уныние – под такую песню только спать, да сочинять жуткие сказки про болотных упырей, волосанов-леших и таинственных беззвучных и бестелесых дам, появляющихся ночью в домах добропорядочных граждан с одной целью – досмерти напугать какого-нибудь лысого пряника, защекотать его до обморока и тихо исчезнуть, ничего не взяв, ничего из вещей не потревожив.
Редакция «Комсомолки» работала до позднего часа – до того момента, когда отрубался телетайп – последнее сообщение приходило в половине одиннадцатого, за ним следовал долгожданный «конец» – иногда он следовал сразу же после последнего сообщения, а иногда приходилось ждать по полтора-два часа, и все сотрудники находились на своих местах; такие оперативные отделы, как отдел информации и военный отдел, сидели в полном составе, с тревогой ожидали – а вдруг война, а вдруг землетрясение, пожар, наводнение, а вдруг очередной конфликт в Азии или волнения бушменов в Африке? Если такое сообщение проходило по телетайпу, то отделы начинали срочно действовать – посылали корреспондента в тьмутаракань либо в страну Бегемотию и требовали от него немедленных сообщений – читатели должны были знать, что происходит в мире, из первоисточника, из первых уст.
Страну потряхивало от политической борьбы, от побед над троцкистами и скрытыми белогвардейцами, окопавшимися в Промакадемии и Коминтерне, в некоторых наркоматах, не выполняющих план, эти деятели пролезли даже в доблестную РККА – Рабоче-Крестьянскую Красную армию. В деревне лютовали кулаки и с ними тоже надо было бороться – страна это делала успешно, – и журналисты «Комсомолки» чем могли, тем и подсобляли ей – каждый день отделы чувствовали себя, словно бы под винтовкой, на боевом посту, – и пока стучал телетайп, все находились на работе, лишь после отбоя дежурный редактор, обмакнув перо в чернила, склонив голову набок, старательно выводил подпись под последней, еще не пошедшей в матрицирование полосой…
И даже подписав полосу, оглядывал напоследок заголовки статей, сравнивал их друг с другом, иногда вообще выстраивал в столбик, проверяя, а что получается по смыслу, если заголовки читать подряд, и бледнел, когда неожиданно видел два стоящих рядом заголовка «Сталин с нами» и «Новое блюдо для собак». Рука начинала невольно дрожать, порою даже вообще сил не хватало, чтобы вычеркнуть второй заголовок… Это что же, выходит то, что Сталин, который с нами… А? Или «Победа над троцкистско-зиновьевским блоком» и «Ничья на старте». По коже мурашки бегают после таких сравнений – холодные колючие мурашки, вызывающие озноб, оторопь, а потом и высокую температуру.
И дежурный редактор – чаще всего это был кто-нибудь из членов редколлегии, либо заместитель главного, покусывая ногти, ждал чистую полосу, чтобы вновь проглядеть ее с шапки – главного в газете заголовка, до самой последней, набранной меленько-меленько, подслеповатой нонпарелью, строчки, – маялся, и ощущал, что душа внутри высыхает, становится ороговелой, черствой, как осенний лист, гремит жестяно и трясется. Видя, что без чая никак не успокоиться, дежурный редактор требовал себе чаю и под салфеткой, так, чтобы не было видно, – стопку коньяка.
Тяжелая это штука – газетное дело, недаром среди журналистов смертность такая же, как и среди шахтеров. А шахтеров каждый день давит в лаве.