Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Чтобы вы жили в эпоху перемен» – гласит древнее (по меньшей мере, вошедшее в пословицу) китайское проклятие. В наше изобилующее переменами время фразу можно переложить на новый лад: «Чтобы вы жили в месте, где часты перемены».
То, что Чеслав Милош саркастически называет «привилегией происхождения из странных земель, где трудно уйти от истории», – подумайте о Польше, Ирландии, Израиле, Боснии, – побуждает к творчеству и мучит, возвышает и изматывает такого автора, как Загаевский, художественные принципы которого установлены мировой литературой. История означает распри. История означает трагический тупик – когда ваших друзей сажают в тюрьмы или убивают. История означает постоянные вызовы самому праву нации на существование. Польша, конечно, два столетия прожила в удушающих тисках истории – от Первого раздела в 1772 году, что за несколько лет привел к смерти независимого государства (не восстановившегося до окончания Первой мировой войны), до крушения режима советского образца в 1989 году.
Такие страны – такая история – затрудняют отмежевание писателей от «коллективных страданий». Вот свидетельство еще одного выдающегося автора, гражданина другой (в политическом смысле более новой) страны, обреченной на беспрестанный страх, – Авраама Б. Иегошуа:
Вас настойчиво призывают к солидарности, это чувство рождается изнутри, а не под принуждением, потому что вы живете от одной новостной передачи к другой, и это перерастает в солидарность, которая с точки зрения эмоциональной реакции имеет автоматическую природу, потому что к настоящему времени вы выстроены так, чтобы соответствующим образом реагировать и жить в напряжении. Эмоциональные реакции на любую новость о погибшем израильтянине, о сбитом самолете, предопределены. Отсюда отсутствие уединения, неспособность побыть одному в духовном смысле и жить интеллектуальным творчеством.
Обстоятельства Иегошуа родственны истории Загаевского; первая прозаическая книга польского автора на английском языке представляет собой сборник из шести произведений, изданный в начале 1980-х годов под названием Солидарность, одиночество. Одиночество размывает основы солидарности; солидарность оказывает развращающее влияние на одиночество.
Над одиночеством польского писателя всегда господствует чувство общности, порожденное самой литературой. Милош, в большой апологии поэзии – С польской поэзией против мира, так была озаглавлена его речь, произнесенная в Ягеллонском университете в 1989 году, – воздает дань польской поэзии, которая «защитила его от бесплодного отчаяния в эмиграции», вспоминая, что «в одиночестве слишком трудном и болезненном, чтобы пожелать эту участь кому бы то ни было», он всегда ощущал «чувство долга перед своими предшественниками и преемниками». В глазах Милоша, родившегося в 1911 году, польский писатель никогда не избежит ответственности перед другими. Однако на литературном небосклоне сияет и противоположный пример: Витольд Гомбрович – в своей художественной прозе, в легендарно эгоцентричном, воинственном Дневнике, в дерзкой полемике «против поэзии» – предлагает доказательства, судорожные свидетельства авторитета идеализма в польской литературе. История присутствует даже в собственном отсутствии, отмечает Милош в своей последней книге прозы Азбука, тогда как культ альтруизма и благородства, парадоксальным образом, расцветает в отрицании Гомбровичем ответственности перед чем-либо, кроме «анархического шума» личности, в его неповторимых громогласных речах от имени низкого, незрелого, ограниченного.
Под определенным углом зрения каждую жизнь можно представить олицетворением образцового опыта и исторической значимости. Даже Гомбрович не мог не видеть свою жизнь образцовой, вынося некие уроки – упрек истокам – из шляхетского детства, ранней литературной славы, своей роковой, необратимой эмиграции. Тем более писатель, любовь которого к литературе влечет за собой непритворное почитание старых мастеров, жажду следовать великолепным традициям прошлого, вряд ли мог не увидеть в собственной жизни, по крайней мере в ее ранних обстоятельствах, некую историческую закономерность.
Вскоре после рождения Загаевского в октябре 1945 года в средневековом польском городе Львове его семья вынуждена была сняться с места вследствие великого послевоенного переселения народов (и перерисовки карт), последовавшего за Ялтинскими соглашениями «трех стариков», которые отдали Львов Советскому Союзу; поэт вырос в бывшем немецком, ныне польском городке Гливице, в тридцати милях от Освенцима. В Двух городах, его второй книге прозы, переведенной на английский, Загаевский пишет:
Я провел детство в уродливом промышленном городе; меня привезли туда, когда мне было всего четыре месяца, а потом в течение многих лет рассказывали о необычайно красивом городе, который моей семье пришлось покинуть.
Семейная мифология изгнания из рая, возможно, обрекла автора на чувство вечного скитальчества. Это же чувство, судя по его сочинениям, сделало его урбанистом и знатоком городов – в том числе «прекрасного, очаровательного Кракова», куда он переехал из безнадежного Гливице, чтобы учиться в университете и где прожил до тридцати семи лет. Другая красота скупа на даты, а переложение рассказов из жизни автора не следует хронологии. Но в книге всегда присутствует некое место, с которым сердце и чувства поэта ведут диалог. Фигура рассказчика – не путешественник, даже не эмигрант (большинство выдающихся польских поэтов переехали на запад, и Загаевский тут не исключение), но, скорее, горожанин с обостренными чувствами. В Другой красоте немного гостиных и никаких спален, но немало городских площадей, библиотек и поездов. По истечении студенческих лет случайное местоимение «мы» исчезает – остается лишь «я». Изредка автор упоминает, где пишет те или иные строки: вот Загаевский живет в Париже и преподает по одному семестру в год в Хьюстонском университете. «Я прогуливаюсь по Парижу», – гласит одна запись. «В эту минуту я слушаю Седьмую симфонию в Хьюстоне», – перекликается с ней другая. Городов всегда два: Львов и Гливице, Гливице и Краков, Париж и Хьюстон.
В книгу включены и более острые противоположности: «я» и другие, молодость и старость. Встречаются печальные воспоминания о пожилых родственниках с трудным характером и крикливых профессорах: всё же портрет поэта в юности изумляет терпимостью и даже нежностью к старикам. Рассказ о целомудренном задоре, литературном и политическом, его студенческих лет расходится с отдающими нарциссизмом целями и явным косноязычием большинства современных автобиографических сочинений. Для Загаевского автобиография – это повод очистить себя от тщеславия, одновременно развивая проект самопознания – назовем его плодом мудрости, – который, сколько бы ни длилась жизнь, не завершается никогда.
Автору описать себя молодым – значит признать, что он уже не молод. Лаконичное признание, что приближаются старческие немощи, и в арьергарде их – смерть, проскальзывает рефреном в некоторых рассказах из прошлого Загаевского. Повествование урывками, проблесками, мимолетными взглядами приносит добрые плоды. Такой стиль делает прозу плотной, быстрой. Изложения достойны только те истории, которые ведут к озарению… или прозрению. В самом способе повествования содержится урок морального тона: как говорить о себе без самоуспокоенности. Жизнь, когда она не есть школа бессердечия, – это воспитание сочувствия. В совокупности рассказы напоминают нам о том, что в жизни определенной длины и духовной серьезности перемены – иногда