Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, глаза Сегюра, его всепроникающий взор оказались вашими глазами, вашим взором, взором всякого, кто посещает Санкт-Петербург, даже тех, кто путешествует заочно, читая эти мемуары. Они были напечатаны только в 1824 году, когда сам Сегюр уже состарился; тем не менее он помнил, как в России для него вновь обрели жизнь скифы, и он оживил их для своих читателей, для вас.
Несомненно, что в глазах Сегюра Польша и Россия лежали в одной и той же области причудливых смешений, где века и континенты, варварство и цивилизация складывались в фантастические, невероятные сочетания. Смешение элементов само по себе мешало дать этой области подходящее название. Даже дикари были полудикарями, противореча самим себе. В России все эти несообразности были в некотором смысле живее и очевиднее, чем в Польше. Варвары древности здесь просто ожили, сойдя с барельефов высеченной во II веке колонны и обретя трехмерность. Мало того, раньше Сегюр просто говорил, что, оказавшись в Польше, он покинул Европу; в России же он открыто признал, что противоположностью Европе является именно Азия. Несмелые упоминания «восточной роскоши» в Польше сменяются в «столице Севера», Санкт-Петербурге, пылкими описаниями азиатских манер и костюмов. Направляясь из Варшавы в Санкт-Петербург, Сегюр ехал на северо-восток, даже больше на север, чем на восток. Он чувствовал, что покинул Европу, но знал, что Азия в географическом смысле слова еще не началась. Он открыл некое промежуточное пространство. На самом деле Российская империя располагалась на обоих континентах, и карты XVIII века различали «Россию в Азии» и «Россию в Европе», где, несомненно, и находился Санкт-Петербург. Но проницательный взор Сегюра обнаружил, насколько размытыми оказываются эти границы, когда речь идет о культуре. Смешение это вместе со смешением веков и позволяло Восточной Европе обрести бытие в глазах Европы Западной, в странном промежутке между цивилизацией и варварством.
«Когда я прибыл в Петербург, — писал Сегюр (было это 10 марта 1785 года), — в нем под покровом европейской цивилизации оставалось еще множество пережитков прежних времен». Сложная реальность, наслоения веков были доступны, таким образом, лишь опытному взору путешественника, способного видеть сущность за внешними формами. «Только присмотревшись внимательно», Сегюр обнаружил, «что разница между ними действительно существует; при поверхностном взгляде она совсем не ощутима (sensible); за полстолетия все приучились подражать иностранцам, одеваться, строить жилища, обставлять их, есть, встречаться, приветствовать, давать балы и ужины точно так же, как французы, англичане и немцы»[42]. В этом случае Сегюр, конечно, говорил не об одетых в овчины скифах, а об элегантной петербургской элите с ее изобильными пирами и роскошными празднествами. Способность этой элиты подражать иностранцам Сегюр оценивал по стандартам современной ему «цивильности», служившей общей мерой «цивилизованности» в Западной Европе, то есть во Франции, Англии и Германии. Обсуждая в своей «Истории манер», как было принято есть, общаться, приветствовать друг друга, Норберт Элиас увидел в этих нормах ключ к пониманию того, как представители элиты в этих странах определяли себя по отношению к остальному населению. Сегюр, сам аристократ, нашел новое применение коду цивильности, сделав его мерой различия между странами и народами. Варшава могла соперничать с Веной, Лондоном и Парижем, русские могли подражать аристократии западных стран, но внимательное «рассмотрение» всегда распознает незаметную поверхностному наблюдателю грань между внешними формами и пережитками прошлого.
По мнению Сегюра, «только в разговоре да в некоторых мелочах и виден тот знак, который показывает, где кончается современный русский и начинается древний московит»[43]. Точно так же во Франции XVIII века считалось, что аристократ мог за самыми безупречными манерами разглядеть буржуа. Встречи в пути, разговоры — в которых Сегюр сохранял преимущество, беседуя на родном языке, французском, — обнаруживали недоступные взгляду сокровенные детали. Цивильность при старом режиме могла сводиться к правилам и формам, доступным способному имитатору, но открытие Восточной Европы поставило вопрос о различии, основанном на более современном принципе, на неких основополагающих чертах характера. Русские несли на себе «знак», и Сегюр не собирался допускать, чтобы они выдавали себя за кого-то другого.
Способность узнать «древнего московита» даже в Санкт-Петербурге напоминала о том, что Петру и Петербургу предшествовала Московия. Неудивительно, таким образом, что именно визит в Москву должен был окончательно подтвердить правильность формулы, которую Сегюр применял в Санкт-Петербурге, а до того — в Польше. В июне 1785 года, находясь в свите Екатерины, Сегюр посетил Москву, «это смешение хижин простолюдинов, богатых купеческих жилищ, великолепных дворцов гордого и многочисленного дворянства, этот беспокойный народ, представляющий одновременно самые противоположные манеры, различные века, народы дикие и цивилизованные, европейское общество и азиатские базары»[44]. В Москве «восточные» черты России, ее положение между Европой и Азией были еще очевиднее, затмевая ее традиционный образ северной страны. Однако Сегюр осознавал, что той Москвы, которую он когда-то видел, уже нет, что «огонь поглотил большую ее часть»[45]. За время, прошедшее между его путешествием и выходом в свет мемуаров, французские войска Наполеона с триумфом вошли в Москву, оставили ее в пламени и, побежденные, возвратились во Францию.
Сам Сегюр покинул Россию в 1789 году, с началом Французской революции. Поначалу он оставался на дипломатической службе, благодаря таким свидетельствам своих демократических симпатий, как орден Цинцинната и участие в американской Войне за независимость. В конце концов, однако, он, как и множество других дворян (в том числе и его отец), был арестован и едва не попал на гильотину. Выжив, несмотря на все превратности судьбы, он начал новую, и очень успешную, карьеру, став при Наполеоне советником, сенатором и главным церемониймейстером. Лишь после Ватерлоо, окончательно оставшись не у дел, он нашел свободное время, чтобы написать мемуары. По большей части они отражают живую реакцию путешественника и, вероятно, созданы на основании его собственных заметок и документов. И все-таки со времени его поездки в Россию сменилось целое поколение. Время от времени этот разрыв во времени подчеркивается, особенно когда он размышляет о Москве:
Я не буду долго говорить о Москве; само это слово вызывает слишком много горьких воспоминаний. Кроме того, величественная и прекрасная столица была не раз описана: мало в какой из наших семей не найдется воин, покрытый славой и ранами, чьи рассказы знакомят с дворцами, садами, храмами, лачугами, хижинами, полями, Кремлем, Китай-городом, позолоченными главами церквей, представшими нашим глазам в Москве, с поразительным зрелищем разбросанных тут и там дворцов или замков, окруженных своими деревнями[46].