Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Все в этой стране несообразно, — вторя Фридриху, писал Сегюр, — пустоши и дворцы, рабство крестьян и буйная вольность дворянства». Польша была «непостижимой смесью веков древних и новых, духа монархического и республиканского, феодальной гордыни и равенства, роскоши и нищеты». Глаз путешественника выискивал контрасты и составлял из обрывков наблюдений невообразимую смесь. В замке «огромное число слуг и лошадей, но почти никакой мебели — восточная роскошь, но никаких удобств». Зерна очень много, денег мало, и почти нет торговцев, кроме «бойкой толпы алчных евреев». Польское «пристрастие к войне» соседствовало с «отвращением к дисциплине»[37]. Сегюр, как и Фридрих, подчеркивал контрасты и противоречия, делавшие Польшу «занимательной» страной бессмыслицы и парадоксов, страной роскоши, где нет мебели.
«Такова была Польша, и таковы были занимавшие меня размышления, — писал Сегюр о своем путешествии, — когда, поднимаясь из безлюдья кипарисовых и сосновых лесов, где легко вообразить себя на краю света, Варшава предстала моему взору». Подобно Колумбу, он оставил Европу далеко позади, пересек океан и оказался на краю света. Польша, судя по всему, подогревала в нем преувеличенную чувствительность, туманившую подлинное значение его открытия; будь он скромнее, скажи, что достиг всего-навсего «края Европы», он был бы гораздо ближе к ускользавшему определению. Варшава неожиданно прервала занимавшие его размышления, реальная Польша мешала ему думать о Польше. Соотношение мыслей и действительности видно хотя бы из того, что Варшава «предстала» его взору, и взор этот живо приступил к критическому анализу: «По въезде я заметил еще больше этих удивительных контрастов: великолепные особняки и убогие дома, дворцы и лачуги». «Завершая картину», Сегюр описал то место, где он сам остановился, «нечто вроде дворца, где одна половина поражала благородным изяществом, а другая была лишь скопищем руин и обломков, печальным пепелищем»[38].
Пассивность того взора, которым Сепор невинно собирался «увидеть Польшу», поневоле внушает сомнения. Варшаве пришлось предстать перед ним беспомощной жертвой его безудержной аналитической энергии, его внутренних противоречий, превративших город в интеллектуальные руины. На ум приходит Мишель Фуко, описавший в своих историко-философских работах, как аналитический взор в его классическом виде превращает видение в знание, а знание — во власть. Сегюру, французу эпохи Просвещения, такой взор был присущ по праву рождения, но почему-то в Восточной Европе весь аналитический процесс шел вкривь и вкось. Вместо того чтобы постигать объекты через составляющие их элементы, при ближайшем рассмотрении Сегюр, как и Фридрих, находил их все более непостижимыми, даже смехотворными. Когда перед нами откровенно саркастичный Фридрих, в таком анализе легко узнать интеллектуальную агрессию, вторящую агрессии политической. Карта Польши наводила прусского короля на мысль о территориальных разделах с той же естественностью и неизбежностью, с которой сама идея Польши приглашала к риторическому анализу. В конце концов Варшава «предстала» Пруссии во время окончательного раздела Польши в 1795 году. Глядя на Польшу, Сегюр не помышлял ни о завоеваниях, ни о территориальных разделах: это был взор превосходства, притворяющегося недоумением, с которым Западная Европа открывала для себя Европу Восточную.
Противоречия множились и плодились. Разделенный на две части дворец, где остановился Сегюр, наполовину роскошный, наполовину пришедший в запустение, стоял в городе, состоявшем наполовину из дворцов и наполовину из хижин. Точно так же и сама Варшава отражала противоречия всей Польши. Согласно Сегюру, «искусства, остроумие, манеры, литература, прелесть общения соревнуются здесь с тем, что встретишь в Вене, Лондоне, Париже; но в провинции нравы поистине сарматские»[39]. Конфликт между цивилизацией и варварством был заключен в самой Польше, но, называя точки на карте, Сегюр напоминал о еще больших контрастах, о соперничестве, разделявшем европейский континент. Вена, Лондон и Париж были столицами той Европы, которую Сегюр покинул, въезжая в Польшу.
В Варшаве Сегюру настоятельно советовали отложить отъезд в Санкт-Петербург: начиналась зима 1784/85 года, шел снег. Путешественник не стал ждать и потом жалел об этом. Он мог проехать по снегу только в легких санях. Пришлось оставить багаж на хранение где-то между Белостоком и Ригой; позже ему сообщили, что тот сгорел. Со свойственной Восточной Европе парадоксальностью, «снег и огонь соединились, чтобы меня покарать»[40]. На последнем отрезке путешествия, между Ригой и Санкт-Петербургом, не отягощенный багажом Сегюр предавался в санях размышлениям. Он думал о царящем вокруг холоде, а также о Петре Великом, победившем природу, «распространив над этим вечным льдом живительное тепло цивилизации». Борьба тепла с вечным льдом была еще одним парадоксом, как сочетание огня и снега; победа же над природой превратилась в клише Просвещения еще за поколение до Сегюра, когда Вольтер писал биографию Петра. Размышления были прерваны показавшимся вдали Санкт-Петербургом, и у француза была наготове новая расхожая мудрость, чтобы приветствовать город, стоявший там, «где некогда были лишь обширные, бесплодные и смрадные болота». Ни один иностранец, посетивший город в XVIII веке, не мог взглянуть на Санкт-Петербург, не увидев этих давно исчезнувших болот и даже не услышав их запаха. В Восточной Европе образы могли многократно накладываться друг на друга, создавая смесь веков и ландшафтов.
Сегюр, конечно, был не первым французом, посетившим Санкт-Петербург. Он вспоминал знаменитый визит Дидро, гостившего у Екатерины за десять лет до того; он знал, что «многие путешественники подробно описали дворцы, храмы, многочисленные каналы, богатые здания» города, который он называл «столицей Севера». Тем не менее он решил зафиксировать свои впечатления и с наступлением весны, когда сошел снег, описал город, чьи восточные черты поражали намного больше, чем северное местоположение. Стиль — тот же, что и в записях о Польше и Варшаве.
Вид Петербурга вселяет двойное удивление; здесь слились век варварства и век цивилизации, X и XVIII столетия, азиатские и европейские манеры, грубый скиф и утонченный европеец, блестящая, гордая знать и погруженный в рабство народ.
С одной стороны, изысканные, великолепные наряды, изобильные пиршества, роскошные празднества и театры, равные тем, что украшают и оживляют общество в Париже и Лондоне; с другой, торговцы в азиатских костюмах, кучера, слуги, длиннобородые крестьяне, в овчинах и меховых шапках, больших кожаных рукавицах, с топорами за широким кожаным поясом.
Эти одеяния и толстые шерстяные обмотки на ногах, образующие нечто вроде грубого чулка, воссоздают в вашем воображении скифов, даков, роксоланов и готов, некогда наводивших ужас на римлян. Все эти полудикие фигуры с барельефов Траяновой колонны в Риме как будто вновь обретают жизнь перед вашим взором[41].