Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне уже трудно уследить за его извилистой от абсента мыслью.
Вдруг распахивается дверь и вваливается толпа ублюдков. Они приносят с собой сквозняк, шум, смех, крики, неистовство еще не отошедших от какого-то сумасшествия людей, сырую кожу своих регланов, тяжесть своих негнущихся армейских ботинок, кислятину меховых прокуренных шапок, холод, снег, дым костров, запах декабря и ветра. Кровоподтеки и ссадины на лицах. Разбитые носы, едва подсохшие кровавые корки в ушах. Они только что передознулись адреналином. Нагнули латиносов на Тарповке. Стенка на стенку. У них блестят, как у зверей, глаза. И сейчас тут будет страшный загул.
В горле у меня стоит запах ацетона.
Среди них и Федька Африканец. Бородатые толкают и обнимают его. Он улыбается. У него порез на скуле, струйки крови стекли за ворот бушлата. Глаза блестят тем же адреналиновым блеском, что и у остальных. Он из породы извергов, как и все они здесь.
Он бросает на меня взгляд. Всего один, обычный, в доску будничный. Он говорит и смеется.
Наверное, мне того и нужно – остаться незамеченной, нетронутой, тайком пронести через жизнь свою несанкционированную рыжеволосость. Но мне почему-то в доску пусто и холодно, меня голенькой выбрасывает в открытый космос… «Оторвись от своих марсианских грядочек, господь. Посмотри на меня. Ну же, посмотри, чертов ты ублюдок!»
Девки приносят им выпивку. А потом ненадолго из задней комнаты выходит Зайка, в унтах, в пузырящихся штанах, в толстом свитере с оленями. Обнимает их всех – бородатых и бритых, с окровавленными носами, с запекшейся кровью в ушах, с порезами на скулах, с разбитыми лбами, опрокидывает с ними стакан водки, вздымает кулак и страшным голосом ревет:
– Тарповка будет наша! Квартал будет наш!
Они жахают стаканами о столы и кричат с налитыми кровью глазами:
– Наш! – И мне кажется, я чувствую, как металл вентиляционного короба с дрожью резонирует – эта тревожная дрожь заражает и меня. Зайка хлопает по плечу кого-то бородатого, а потом сует, не попадая сразу, руки в рукава куртки, которую вынесла и держит Ольга. Косматый, безносый и ужасный, он уходит в сумеречную муть вечереющей заснеженной улицы в своей куртке полярника с густой меховой опушкой.
Ольга в черном. Долгое шерстяное платье траурно – она не знала, к чему ей сегодня готовиться. Траур обхватывает ее всю, крепкую, узкую в талии и пышную в бедрах. Она выносит завернутый в полотенца лед, раздает ублюдкам. Но им не до льда. Они надираются. Полотенца брошены, мокнут в талых лужицах. Скопищу лобастых самцов, как зверям у водопоя после сезона засухи, – им все маˊло и им все малоˊ. Кричат, галдят, толкаются:
– А помнишь, как Рубанок уложил того, с ножом…
Ольга подходит к Федьке Африканцу. В руке изогнутая рыболовным крючком игла с черной нитью. Усаживается к нему на колени и зашивает глубокий порез на его скуле. Закончив, накладывает марлю, клеит узкие полоски пластыря. А потом отхлебывает из его стакана. Играет пальцами с его жесткими волосами, что-то говорит ему на ухо. Он смотрит блестящими глазами на свой стакан, в уголках губ проступает мимолетная улыбка. Она встает с его колен и уходит в заднюю комнату. Он не идет за ней. Он так и сидит на стуле. И мне легче. «Слышишь, господь, почему мне от этого легче? Ты там, у себя на Марсе, слышишь мое дыхание?»
На мне ее пальто. И я не имею права. Лучше удавите меня прямо сейчас. Я ничего не могу с собой поделать. Я тихой, ползучей, подколодной ненавистью ненавижу Ольгу.
Африканец достает из кармана целлофановый пакетик со своей тибетской дурью, скручивает косяк и пускает по кругу. Они затягиваются. Покашливают. Успокаиваются.
– Да, – ошарашенно произносит бородатый Рубанок минуту спустя и разглядывает стеклянными глазами потолок.
– Возвращайся к нам, друг, – смеется Федька Африканец.
Сатанов смотрит в окно под потолком и вздыхает. Он надрался и городит чушь, которая отчего-то ранит меня до самых корней души…
– Рыжая, слышишь меня? Какое небо сегодня… Небо подонков и поэтов… Ты знаешь, ведь краска марает чистый холст. Мы – пачкуны. Акт творения грязен…– Он все бормочет, все вздыхает, а потом роняет голову на стол, закрывает глаза, начинает посапывать.
Африканец нравится мне как-то очень непросто. Как будто чья-то невидимая рука – фантом из злых атомов – проникает в грудную клетку и трогает мое сердце, сжимает все сильней и сильней, когда я вспоминаю его растрескавшиеся от ветра губы. Наверное, в его гены когда-то давным-давно была подмешена волшебная капля беспечной африканской крови. У него ладони цвета высветленной солнцем сухой вишневой косточки – я их помню, он ими гладил мое лицо.
Мне очень не просто нравится в нем все: резкая линия подбородка, крепкие кости ключиц, все его длинное, твердое тело, то, как он сидит, расставив колени, откинувшись на спинку стула и обхватив затылок одной рукой, нравится даже лохматый пучок ниток на расстегнутом бушлате, след оторванной пуговицы… Я знаю, его торкнуло. И я знаю, он на меня смотрит. В этом дымном полусумраке зимней чайханы, среди притихших ублюдков, можно вот так вдвоем – он там, я здесь – сидеть месяц, два, целую вечность.
Господь, занятый скручиванием косяка из марсианских побегов, вдруг отвлекается, берет меня за душу и встряхивает: осторожней, Ло, у тебя в заднице все-таки красный перец. Не сейчас, боженька, не сейчас…
Сейчас во мне просыпается банши с интуицией древней шлюхи, что проникает в самые основы основ наивных мужских поступков. Столбик позвоночника – от солнечного сплетения до самого мозга – леденеет. Вот прямо сейчас я сделаю кое-что навеки непоправимое. Сейчас или никогда… И, господня срань, я это делаю. Я поднимаю глаза и смотрю на него прямо, долго и пристально – кто первым отведет взгляд? К хренам собачьим все эти робкие намеки, эти мимолетные переглядывания. Он выпускает облако дыма и смотрит – как и я, прямо, долго и пристально. Он готов не отводить глаз вечно. В его взгляде насмешливый стеклянный блеск, у него в голове спотыкающиеся мотивы Боба Марли, и ему на все плевать. Теперь между нами шесть метров заполненного дымом пространства и невидимая связь. Мы заговорщики, уже, черт возьми, не получится все списать на случайность. Я первой отвожу взгляд. Я наломала дров. Встаю и быстро, но сохраняя достоинство (или мое достоинство лишь мерещится мне?), покидаю чайхану. Предательски бросаю спящего Сатанова одного, среди лужиц абсента, растаявшего снега на половицах и укуренных ублюдков. Я выхожу, не оглядываясь, и боюсь только одного – что Африканец пойдет за мной. Проклятый красный перец в заднице, будь все проклято, будь ты проклята, Ло.
Африканец остается на месте. На хрен ему меня догонять? Он сидит в чайхане и спокойно тянет свой косяк.
* * *
Ему снится мать. Мать говорит:
– Ну вот, испачкал хорошую льняную ткань, а из льна раньше рубашки шили. Дай постираю. – Мать берет картину и стирает с мылом в тазу – на кухне, на табуретке, засучив рукава по локоть. Стирает, будто нет и не было слоя грунта, как тряпку. Пузырится гора пены. Вода под пеной черна от красок. Мать старательно трет холст. Убирает с потного лба прядь волос. Он стоит, смотрит и молчит. Все, как в детстве – расписал обои и ждешь, когда же мать ворчать перестанет: «Вот, и холсты приходится за тобой стирать».