Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы молчим — в гомоне других отсеков и в стуке колёс. Наступают сумерки. Крашеная всё так же смотрит в окно.
Пустота раздувается во мне с каждой минутой всё больше и расплющивает мои органы, я лопну сейчас. Мне нужно лечь, невмоготу больше удерживать себя в сидячем положении.
Как по команде, женщины сбрасывают последнюю шелуху с губ в газетные кульки, прячут семечки и начинают стелиться.
А крашеная смотрит в темноту.
Тогда я забираюсь на верхнюю полку.
Сплю… не сплю.
Пункт моего назначения — большой промышленный и культурный центр, в кассе мне сказали: там легко жить и легко найти работу. Этот южный Город — конечная остановка поезда, проспать её невозможно. Но с первым светом я соскальзываю вниз — а вдруг не успею выйти и поезд повезёт меня назад?
Крашеная всё сидит, припав к окну.
И я ощущаю в ней ту же боль, что — во мне.
Касаюсь её плеча. Она поворачивается ко мне.
Глаза — стеклянные. Кукла.
Выкладываю на стол пирожки с капустой, что вчера пекла мама на обед, яблоки, пододвигаю ей — ешьте!
Она смотрит не видя.
Не хозяйка. Жертва.
Я обнимаю её за плечи. Не пустота во мне — жизнь. И я должна поделиться этой жизнью с крашеной, выпустить наружу её слёзы — пусть бы хлынули. И есть ещё время — она успеет поспать, а я посторожу её сон. Своим опустевшим животом ощущаю её полный жизнью живот — мне кажется, она беременна. Я вкладываю в её руку яблоко — накорми своего ребёнка!
Она послушно ест.
«Не надо так, — говорю я ей молча, — ты не одна».
Теперь, когда ко мне повёрнуто её лицо, я могу видеть голые деревья за окном, зелёные ели, провода, столбы, взгорки, поля… Всё знакомое, всё — как в нашем Посёлке, только всё по-другому. Другое — свет. Здесь не идёт дождь, и уже явилось солнце — веером своих лучей над полем. Мы едем на юг.
Я глажу спину женщины, и под моими руками спина становится всё мягче.
Женщина еле жуёт.
Неужели я ошиблась, и в её чреве ребёнка нет?
Но вот она видит мамины пирожки и тут же начинает жадно есть их, один за другим!
Из поезда мы вышли вместе. Мы ещё не сказали друг другу ни слова, но знание уже повязало нас одними путами: она знает — я бегу прочь от своей жизни, я знаю — она бежит прочь от своей. Начинаем мы разговаривать на людной площади большого Города, под солнцем и пылью юга.
Зовут женщину Инна. Она старше меня на десять лет и в самом деле ждёт ребёнка. Её бросил любовник. Родители — люди старорежимные. Убьют, по словам Инны, и за незаконную связь, и за незаконнорождённого ребёнка. Инна говорит медленно, смакуя каждое слово, наслаждаясь своими страданиями. Я же чувствую себя взрослее её: я родила в муках ребёнка. Пусть он умер — не выдержал того, что обрушил на нас с Люшей мой отец, но он — родился, и я теперь знаю, что значит быть женщиной и что значит — родить человека.
Хлопоты первого дня растягиваются на вечность: нужно снять комнату, закупить продукты и необходимые вещи, устроиться на работу… Инна — парикмахер, и мы с ней обходим салон за салоном. А что я могу делать? Даже школу не кончила.
Инна предлагает мне поработать в той же парикмахерской уборщицей и сразу пойти на курсы.
— Хорошая профессия. Твоё дело — фантазировать, наводить красоту! — объясняет мне Инна. — Всегда, во все времена, будешь сыта: всегда людям нужно стричься и быть красивыми.
В парикмахерской, в которую взяли на работу Инну, уборщица не нужна, нужен человек в бухгалтерию.
— Ты хорошо считаешь? — спросила меня заведующая.
Спасибо отцу, я хорошо считаю.
В моей работе один недостаток — целый день без движения.
Зажили мы с Инной неплохо. Меня отправили на курсы бухгалтеров повышать квалификацию. Инна работала в две смены, чтобы собрать деньги для ребёнка. Вечерами мы сходились в нашей комнате. Благодаря Инне, комната блестела чистотой. Инна вкусно готовила. По воскресеньям мы с ней подолгу сидели за столом — разговаривали.
Инна росла на улице. Родители были целый день заняты: мать делала кремы, мази и притирания от угрей, прыщей, морщин, отец распространял. Раскупали кремы и мази хорошо.
Что значит расти на улице, Инна объяснила. Классики и прыгалки — невиннейшее занятие. Но проигравшего наказывают по законам блатного мира: шалобанами, салазками, чуть всю спину не корёжат, выворачивают руки.
— Жестокость улицы делает людей стойкими и изворотливыми, — говорит Инна.
Не только жестокость — свобода. Налёты на чужие сады в близком пригороде, купание до заморозков, лазанье по крышам — делай, что тебе заблагорассудится.
Женщиной Инна стала в тринадцать лет — с мальчишкой из двора.
Гену она стригла. У Гены — пышная шевелюра, и волосы не лезут под шапку зимой. Инна разрежала их, укладывала волос к волосу. Лицо Гены она видела в зеркало. Улыбка — самому себе. Он любовался собой и приглашал её полюбоваться вместе с ним. Смотри, какие у меня яркие губы! Смотри, какие у меня яркие глаза — аквамарин! Смотри, какой у меня просторный лоб и узкий нос! Смотри!
Она и смотрела. Он влюблён в себя. И она влюблена в него.
Геннадий приходил к ней раз в неделю. Обрастал он быстро, но разрежать волосы просил раз в месяц. Еженедельно она должна лишь чуть подравнять их. «И тут, смотри, лезет», — говорил Геннадий ей строго. Он любил порядок.
Воротники у него всегда твёрдые, кипеннобелые, даже если рубашка голубая. На пиджаке ни складки, ни пылинки.
Говорил Гена исключительно о себе. Он работал чиновником в отделе финансов, и можно было представить себе, как аккуратно разложены на столе его бумаги! Рассказывал он о курортах, на которых побывал, о путешествиях — в каких морях купался, на скольких пароходах плавал, о застольях — какие вина пил.
У неё порой дрожали руки, и она боялась выстричь клочок.
Однажды Геннадий сказал:
— Прошвырнёмся после работы?!
У Инны остановилось сердце.
Самый красивый… такой значительный… Послышалось?
А он, словно угадав, что жизнь в ней замерла, повторил.
Она щёлкала ножницами, как волк — зубами: каждый лишний волос бодро падал под ноги, она щедро поливала Геннадия одеколоном и обмахивала салфеткой.
— Ну, значит, прошвырнёмся, — понял он её рвение, ничуть не удивившись. Конечно, она согласна!
А она представила себе, как идёт с Геннадием по своему двору, и все, старухи на лавочках, девчонки, теснящиеся на их танцплощадке, — в отпаде.
Но Геннадий не захотел провожать до подъезда.
— Сама дойдёшь.
Боялся ли он чужого двора, с местной шпаной, или не хотел, чтобы его увидели… оставалось только гадать. Так или иначе, подведя к арке во двор, он чмокал её и отталкивал: «Ты свободна, катись спать». Она «катилась», но не спать, а смотреться в зеркало — она ли это? Её целовал Геннадий! Её водил Геннадий в кино! Не спать, лежать с открытыми глазами и видеть его лицо. И взгляды баб — как все они смотрят на него. Ещё бы не смотреть. Почти два метра роста, а лицо…