Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но можно быть первоклассным мастером и остаться второстепенным поэтом. Недостаточно ума, вкуса, уменья, чтобы стихи стали той поэзией, которая хоть и расплывчато, но хорошо все-таки зовется поэзией „Божьей милостью“. Ну конечно, прежде всего должны быть „хорошие ямбы“, как Рафаэль прежде всего должен уметь рисовать, чтобы „музыка“, которая есть у него в душе, могла воплотиться. Но одних ямбов мало. „Ямбами“ Ходасевич почти равен Баратынскому. Но ясно все-таки „стотысячеверстное“ расстояние между ними. С Баратынским нельзя расстаться, раз „узнав“ его. С ним, как с Пушкиным, Тютчевым, узнав его, хочется „жить и умереть“. А с Ходасевичем…
Неожиданно для себя выступаю как бы „развенчивателем“ Ходасевича. Тем более это неожиданно, что я издавна люблю его стихи (еще в России, где любивших Ходасевича можно было по пальцам пересчитать и в числе которых не было никого из нынешних его „прославителей“). Люблю и не переставал любить. Но люблю „трезво“, т. е. ценю, уважаю, безо всякой, конечно, „влюбленности“, потому что какая же влюбленность в „дело рук человеческих“, в мастерство. И нет, не развенчивать хочу, но, трезво любя, трезво уважая, даже преклоняясь, вижу в хоре „грубых“ восхвалений — новую форму безразличия, непонимания. <…>
Прежде: Борис Садовской, Макс Волошин, какой-нибудь там Эллис, словом, второй ряд модернизма — и Ходасевич.
Теперь: Арион эмиграции. Наш поэт после Блока. Наш певец.
В новой форме — то же искажение.
Как не вспомнить тут словцо одного „одиозного“ критика: „Ходасевич — любимый поэт не любящих поэзии“. Пусть простят меня создатели вокруг имени Ходасевича „грубой славы“. Да, поэзии они, должно быть, не любят, к ней безразличны. Любили бы — язык не повернулся сопоставить Ходасевич — Блок. Не повернулся бы выговорить: Арион.
Но не любят, равнодушны, и поворачивается с легкостью».
Георгий Иванов впоследствии раскаялся в этой завистливой статье, считая, что она «подкосила» Ходасевича, трагически повлияла на его творческую судьбу. Никаких подтверждений этому нет: видимо, это была со стороны Иванова своего рода «мания величия». Но обиду Ходасевич, конечно, почувствовал. При этом второй «Жоржик» ответственности за выходку Иванова не нес: у него, можно сказать, было алиби. Еще в январе, в первом номере «Звена», Адамович поместил большую и прочувствованную рецензию на «Собрание стихов», во многом созвучную статьям Гиппиус и Вейдле. Между прочим, он подчеркивает отличие «Европейской ночи» от «Путем зерна»:
«По сравнению со стихами, написанными лет десять, восемь или шесть тому назад, его теперешние стихи выдают уже начавшееся исчезновение призраков, и вот „входит жизнь в свои права“ и лишает поэта утешений. Начинается расчет — и, может быть, он закончится трагически. Всякие бывали концы. Примирение и просветление ничем не предуказано. Но только этот „конец“, каков бы он ни был, и будет воскресением, хотя бы коротким.
Сейчас для Ходасевича мир, от которого он хотел уйти и который его настиг, ужасен. И он рассказывает об этом с действительно неподражаемым искусством»[672].
Начинается расчет? Какой же? Казалось, поэт находится в своей вершинной точке. Но предсказание «полуврага» было не лишено смысла. Всегда есть точка, с которой нет уже пути наверх. А 40 лет — опасный возраст для поэта. В 1927–1928 годах многие большие поэты одного с Ходасевичем поколения выпустили последние в их жизни книги: Мандельштам, Цветаева, Бенедикт Лившиц, Клюев, Парнок. Многие из них переживали в эти годы затяжные приступы молчания. Но только для Ходасевича молчание стало пожизненным, а выход последней книги — концом поэтического пути. За два года после «Собрания стихов» написалось еще девять законченных стихотворений, напечатано — восемь. Все эти стихи были хороши, хотя мало что меняли в творческом облике поэта. Лучше и значительнее всех — то, которое почему-то осталось в рукописи. Это был собственный «Памятник», с подразумеваемой отсылкой к Пушкину и Державину — и непосредственно к Горацию, чей «Памятник» Ходасевич помнил наизусть с гимназических лет:
Во мне конец, во мне начало.
Мной совершенное так мало!
Но все ж я прочное звено:
Мне это счастие дано.
В России новой, но великой,
Поставят идол мой двуликий
На перекрестке двух дорог,
Где время, ветер и песок.
Сам еще не желая себе в этом признаться, 28 января 1928 года этими стихами Владислав Фелицианович по существу завершил свой «лирический корпус» и попрощался с поэзией.
1930 год был первым во взрослой (с семнадцати лет) жизни Ходасевича, когда он не написал ни одного стихотворения. Что произошло? Строки перестали рождаться в его сознании или он сам не давал им выхода, чувствуя, что отныне может лишь повторять себя — а этого не позволяла совесть и гордыня мастера? Трудно сказать. Когда-то, шесть лет назад, он в одном из стихотворений походя написал о том, «как упоительно и трудно привыкнув к слову — замолчать». Теперь предсказание сбывалось. Только едва ли в жизни без творчества было что-то упоительное.
6
Впрочем, было одно обстоятельство, смягчавшее эту «травму молчания». Именно на 1930 год падает основная работа над книгой «Державин», ставшей вершинным творением Ходасевича-прозаика, точнее — мастера невымышленной прозы, non fiction, говоря современным языком.
Работа продолжалась два года — с января 1929-го по январь 1931-го. Еще до завершения книги ее фрагменты появлялись в «Возрождении» и в «Современных записках»[673]. Отдельным изданием «Державин» вышел в Париже в марте 1931 года[674].
Обращение Ходасевича к жанру биографии отвечало его собственным писательским интересам и складу (вспомним нереализованный некогда замысел биографии Павла I), но в Париже конца 1920-х оно выглядело особенно логичным: французская литература переживала моду на биографии, которая затронула и русскую эмиграцию. К жанру биографических книг обратился, в частности, Мережковский, напечатавший в 1929 году своего «Наполеона», за которым последовали «Данте», «Лютер», «Жанна д’Арк», «Паскаль» и пр.[675]Книга Ходасевича была воспринята читателями во многом в этом контексте. 20 февраля 1930 года, после публикации первых фрагментов книги, он не без иронии пишет Берберовой: «Обо мне чушь какая-то, но восторги вдребезги. <…> Как верх похвал: „лучше, чем Моруа и Мориак“»[676]. Одновременно интерес к биографическому жанру наблюдался и в СССР, но там в 1920-е годы возобладал жанр романизированной, беллетризированной биографии. Ходасевичу, несмотря на положительную оценку тыняновского «Кюхли» и толстовского «Петра Первого», этот путь не особенно нравился. В любом случае лично ему, как писателю, он был чужд.