Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До войны я следовала своим склонностям; я постигала мир и строила свое счастье: мораль совпадала с этой практикой, то было золотое время. Мой опыт был ограничен, но я целиком принимала его и не собиралась оспаривать, я уже могла в какой-то мере взглянуть на него со стороны, чтобы появилось желание поделиться им с другими, что я и попыталась сделать в «Гостье». Начиная с 1939 года все изменилось; мир превратился в хаос, и я перестала что-либо строить; у меня не было ничего другого, кроме такого вот словесного заклинания: абстрактная мораль; в оправдание своего существования я искала основания и способы для преодоления того, что мне было навязано. Таковые я нашла и верю в них до сих пор; я открыла для себя солидарность, ответственность и возможность пойти на смерть, чтобы жизнь сохранила смысл. Однако я постигла эти истины в какой-то мере наперекор себе; я себе объясняла, я себя убеждала, я извлекала урок: именно этот урок я пыталась передать другим, не сознавая, что для читателя он не обязательно так уж нов, как для меня.
Таким образом, я пришла к тому, что могла бы назвать «моральным периодом» своей литературной жизни, который продолжался в течение нескольких лет. Я уже не брала за правило свою спонтанность, мне пришлось задаться вопросом о моих принципах и целях, и после некоторых колебаний я решила написать на эту тему эссе.
Я заканчивала «Кровь других», когда в начале 1943 года Сартр представил мне во «Флоре» Жана Гренье, с которым недавно познакомился и который готовил публикацию сборника статей, выражавших идеологические тенденции времени. Во время беседы Гренье обратился ко мне: «А вы, мадам, вы — экзистенциалистка?» Я до сих пор вспоминаю свою растерянность. Я читала Кьеркегора; в связи с Хайдеггером давно уже говорили об «экзистенциалистской» философии, однако я не знала смысла слова «экзистенциалист», который только что ввел в обиход Габриэль Марсель. К тому же вопрос Гренье коробил мою скромность и мою гордыню: я не обладала достаточной объективной значимостью, чтобы заслужить некое определение своей принадлежности к какой-то группе; что касается моих идей, то я была убеждена, что они отражают истину, а не какую-то теоретическую предвзятость. Гренье предложил мне принять участие в сборнике, которым он занимался; сначала я отказалась; я сказала, что в отношении философии я знаю свои пределы; «Бытие и ничто» Сартра еще не появилось, но я читала и перечитывала его рукопись: я не понимала, что к этому можно прибавить. Гренье настаивал: я могла бы выбрать тему, которая мне нравится.
Сартр подтолкнул меня: «Попробуйте!» По некоторым вопросам, которые я затрагивала в романе «Кровь других», мне оставалось что сказать, и, в частности, о связи индивидуального опыта со всеобщей реальностью: на эту тему я начала писать драму. Я вообразила, что некий Город требует от одного из самых именитых своих жителей жизненно необходимой жертвы: безусловно, жертвы любимого существа; герой поначалу отказывался, потом забота об общественном благе одержала в нем верх; он согласился, но затем впал в апатию, сделавшую его безразличным ко всему и ко всем; под угрозой смертельной опасности сообщество безуспешно молило его о помощи; кому-то, вероятно, женщине, удавалось пробудить в нем эгоистические чувства; только тогда он вновь обрел волю спасти своих сограждан. Схема была слишком абстрактной, и пьеса не получилась. Но поскольку мне предлагалась возможность без обиняков напрямую затронуть волновавшую меня проблему, почему бы не воспользоваться этим? Я начала писать эссе «Пирр и Цинеас», над которым работала три месяца и которое оформилось в небольшую книжку.
Если человек — «бытие далей», почему он, преодолевая свои возможности, доходит до каких-то пределов, но не дальше? Как определяются границы его замысла? — задавалась я вопросом в первой части. Я отвергала сиюминутную мораль и все то, что ставит под вопрос вечность; никакой отдельный человек не может действительно соотнестись с бесконечностью, именуют ли ее Богом или Человечеством; я показывала истинность и значимость идеи «ситуации», введенной Сартром в «Бытие и ничто». Я осуждала все ущемления, выступала против того, чтобы другого использовали в качестве алиби. Я также поняла, что в недрах борющегося мира любое деяние — это выбор и что — подобно Бломару в романе «Кровь других» — необходимо принять насилие. Ныне это критическое эссе все целиком кажется мне поспешным, но верным.
Во второй части речь шла о том, чтобы найти для морали позитивные основания. Я более подробно вернулась к заключению романа, который только что закончила: свобода, основа любой человеческой ценности, — это единственная цель, способная оправдать деяния людей; однако я присоединялась к теории Сартра: каковы бы ни были обстоятельства, мы обладаем свободой, которая позволяет нам преодолеть их; если она дана нам, можно ли считать ее целью? Я различала два вида свободы: она представляет собой саму модальность существования, которая худо-бедно, так или иначе принимает на свой счет все, что приходит извне; это внутреннее движение нераздельно и, следовательно, в каждом всеобъемлюще. Зато конкретные возможности, открывающиеся перед людьми, неравны; некоторые достигают лишь незначительной части тех, которыми располагает человечество в целом; собственные усилия лишь приближают их к площадке, откуда самые счастливые берут старт: их трансцендентность теряется в общности под видом имманентности. В самых благоприятных ситуациях замысел — это, напротив, настоящее преодоление, он создает новое будущее; деятельность хороша, когда она направлена на то, чтобы отвоевать для себя и для другого привилегированное положение: освободить свободу. Таким образом, я пыталась примирить с идеями Сартра направление, которое в долгих дискуссиях отстаивала вопреки ему: я восстанавливала подчиненность между ситуациями; субъективно спасение в любом случае было возможно, но тем не менее невежеству следовало предпочесть знание, болезни — здоровье, нищете — благополучие.
Я не осуждаю свое стремление снабдить экзистенциальную мораль материальным содержанием; досадно то, что в момент, когда я думала избавиться от индивидуализма, я увязла в нем. Индивид обретает человеческую значимость лишь через признание другого, полагала я; тем не менее в моем эссе сосуществование проявляется как своего рода случайность, которую должно преодолевать каждое существо; в одиночестве оно начнет создавать свой замысел, а затем потребует от общности признать его: в действительности же общество с момента моего рождения формировало меня; это в его лоне и в тесной связи с ним я определяю себя. Мой субъективизм неизбежно сопровождается идеализмом, который лишает мои рассуждения всякого значения. Это первое эссе представляет интерес для меня сегодня лишь потому, что выражает некий момент в моем развитии.
Диалог между Пирром и Цинеасом напоминает тот, что происходил внутри меня, который я записала в своем дневнике в день моего двадцатилетия; в обоих случаях некий голос вопрошал: «Ради чего?» В 1927 году он изобличал тщету земных занятий во имя абсолюта и вечности, в 1943-м он обращался ко всеобщей истории, выступая против ограниченности отдельных замыслов: он всегда призывал к безучастности и невмешательству. Сегодня, как и вчера, ответ был все тот же: безжизненной рассудочности, небытию, всему я всегда противопоставляла неоспоримую очевидность живого утверждения. Если мне показалось столь естественным примкнуть к идее Кьеркегора, Сартра, стать «экзистенциалисткой», то потому, что вся моя история готовила меня к этому; с детских лет мой характер побуждал меня доверять своим желаниям, своим прихотям; среди учений, которые интеллектуально сформировали меня, я выбрала те, которые укрепляли такую склонность; уже в девятнадцать лет я была уверена, что только человеку, ему одному, надлежит придавать смысл своей жизни, и он с этим справляется; однако я никогда не должна была упускать из виду ту головокружительную пустоту, ту слепую муть, откуда возникают его порывы: к этому я вернусь.