Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Поди, сивуха твоя, – заметил Гаврилыч, не принимая бутылки.
– Дураком ты жил, Кеха, дураком и остарел! Кто ж за землю сивухой платит?! Че на ей вырастет?!
– А то у тебя росло что-то!
– Ну, у твоих дверей не стояла! Зайди, не гнушайся.
Гаврилыч потоптался и вошел в открытую настежь дверь. В этом доме Гаврилыч еще не бывал. Он вошел в дом горбуньи осторожно, словно боясь наступить на нечистоты. Когда-то он бывал у старухи, еще в тех несожженных домах. Тогда у старухи было всегда грязно, много ненужной рухляди, которую горбунья неустанно тащит в свое гнездовище. Но в этом ее жилье на удивление просторно и уютно. «Галина навела порядок», – подумал он. Сама она не додумается. Кровать горбуши старинная, с набалдашниками. Она ее красит к большим праздникам и везде возит за собою. Над кроватью портрет Кабыздошки – единственного мужичонки ее жизни.
Она подобрала его в пятьдесят третьем, в год амнистии, когда «зеки» разбрелись, как тараканы, по селам. Дристунишко был, суетливый шибзик. Изида тогда бабничала, ходила по селам. На переезде в железнодорожной сторожке он и замерзал. Прикормила голодного, слабого, уложила у себя под костлявым горбатым боком. Кроме нар, Кабыздошка нигде не лежал. Ни в России, ни в Сибири у него никого не было. А тут богатая сибирская снедь. Широкая лежанка, пуховая перина, тулуп нагольный…
Изида, правда, всегда была страшна, как смерть. И не только из-за горба. Она всегда была старухой с тяжелым носатым ликом, с конскими неприбранными космами на лошадиной голове. На бурятку она не похожа. Но нерусь нерусью! С сильным привкусом азиатчины… И имя у нее то еще…
Мужичонку в Култуке прозвали Кабыздошкой. Потому что однажды, сильно побитый и без передышки дриставший от обильной снеди, мужичонка в горести воскликнул: «Кабы сдохнуть, да легче было бы!» Так его с той поры и звали. Настоящего его имени никто не знал. Да оно и без надобности было, так же, как и он… Горбунья его и побивала частенько, и привораживала. Он сбегал от нее и возвращался. Весело жили! Не скучали, короче. Помер он забулдыгой. Замерз у проруби на Байкале. Изида устроила ему добрые похороны, как законному мужу, и превознесла его до небес. Повесила его портрет над кроватью и говорила о покойном много, да так цветисто, что многие и не понимали, о ком она держит речь. Никому и в голову не приходило, что это тот бедолага Кабыздох, так и не удостоенный при жизни своего собственного имени, при той же жизни был почти героем и выше чуть ли не самого директора зверопромхоза.
– Садись, – пригласила хозяйка и подставила ему табуретку к ногам.
– Че ж не пристал, – ответил Гаврилыч, – жиличка твоя пахала, Бегунок коня водил. Я в тенечке сидел.
– Из-за жилички ты и сподобился, – заметила старуха. – Не будь ее, стал бы ты на моем огороде горбатиться. Выпей самогоночки! Как положено!
– А то я тебе земли не пахал?! За погостом сколь лет под картошку твою земельку вспахивал. Камни руками выгребал. А ты участок бросила…
– Я ж одна живу! Куды мне было? – проскрипела Изида, мрачно глядя на гостя.
– Одна! Одна… Да ты сроду одна не жила! Кабыздошка-то твой по селу шакалил, а я горбатился. Ползал по твоей земле! Забыла?
– Да когда это было-то! При царе Горохе. Ты совсем молодой был! Че тебе было не поползать?
Старики разговаривали ровно, изредка взглядывая друг на друга, будто и не было между ними десятилетней смертной вражды. Изида ходит тяжело. Свернувшаяся, что улита, взглядывает из нависших черных бровей, что ведьма – насквозь буровит. Хозяйка достала из шкапчика две бутылки самогона. Одну она сразу запихала Гаврилычу в карман телогрейки, из другой отцедила полстакана. Поднесла на блюдце:
– Пей!
– Да будет тебе! – отмахнулся Гаврилыч.
– Не обижай, выпей!
Гаврилыч взял самогон, хлебнул махом. Продрало ежом. Закашлялся. Хозяйка сунула ему под нос соленый огурец. Огурец пришлось только понюхать. Огурцы зубы Гаврилыча уже не берут. Алевтина перетирает огурцы на терочке для него. Гаврилыч все же взял огурчик, пососал его. Изида отвернулась от него и вздохнула.
– А ты не поседела нисколь, – заметил Гаврилыч, чтобы сказать что-то приятное хозяйке. – Красишься, что ль?
Старуха зашлась скрипучим сухим смехом.
– День и ночь, – сообщила она. – Моложуся все. Глядишь, деда какого подцеплю. Дураком жил ты, Гаврилыч, и помирать дураком!
– Еще не помираю. Ешо пашу! Ты ведь нерусская будешь?!
– А ты кого здесь русских-то видал? Буряты да жиды. И я из жидов. Да не признаю их. Они мне много раз подступались: «Признайся, что ты наша, – без нужды и проживешь!» А я их не люблю. Ничего их не люблю. Так что ты прав. Русской не стала, но и по-ихнему не жила. Они ведь бабничать не велели. Особенно у русских баб – нельзя. А я любила бабничать. Ребятишек принимать. В руках их держать, когда орут, чтобы жить… А они не велят… Они вас не любят.
Вошла Галина. Молча присела у стола на табуретке.
– Ты иди, – резко вдруг наладила жиличку Изида. – Мне тут разобраться надо. С Бегунком поговори. Он в дом-то мой с роду не входил. У него баба нерожалая, поэтому он меня не признает.
Галина молча и легко поднялась и тут же вышла.
– Ишь, как слушается, – заметил Гаврилыч.
– А мне с ней лучшее. Я уж сама не управляюсь. Вместо дочки она мне. Только глупая. Как Настя твоя была… Ты ведь не зря на Галину заришься!
– Свихнулась, что ль? На кого мне теперя зариться! Я целый век доживаю… Дура!
– Э-э-э! Что ль, в яйцах твоих дело? В душе дело! Настю ты не забыл. Ты ее любил, а он беспутая была. Грех на мне, Кеша. Скоро нам обоим туда. Сыми с меня камень.
– Чего ж теперь, – пробормотал, растерявшись Гаврилыч. – Теперь уж жизнь прошла!
– Сгубила я дуреху твою! Не со зла… Хлеб у меня такой… Что ж… Я ведь и на свет их сколь пустила. Почитай и Подкаменная, и Глубокая, да до самой Слюдянки все мои… Бывало, ночью подымут, я свой узелок в руки, и попер. Хорошо, если лошадка была, а то и пешим прешь. От села до села. В любую погоду… Бывало, у одной пока принимаю, про всю деревушку вызнаю: которая баба на сносях… Работала, как каторжная. А пенсия где?! Нету… На жильцах ныне да на паленке доживаю. Государство-то не отблагодарило.
Гаврилыч крякнул. Хозяйка подняла к нему из-под своего крученого тела прошитое морщинами лицо, обрамленное застиранным непонятного цвета платочком. Оттого она еще больше стала похожа на старую черепаху.
– Всех нас отблагодарили, – ответил Гаврилыч и ожидающе помолчал… – Че ж Настя-то? – хрипло, чужим голосом спросил Гаврилыч. – Зачем она к тебе пошла? Мы ведь хорошо жили… Я детей хотел ить! Что же так-то?!
– Да не твой это был ребенок! Слепня слепошарая! Пошла б я на такой грех просто так… Она-то тоже ить… знала кошка, где мясо съела. У меня их две… померли… Настя твоя и еще одна в Подкаменной… А всех других я принимала живенькими… Иду, бывало, по дороге, он мимо меня… И не поздоровкается… А я помню его красного, орущего… О господи, Господи… Грехов-то бабьих я много тоже попрятала…