Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что ж, возможно, мысль о том, что Буч Бауэрс — полоумный, не так уж далека от истины. Люди говорили, он так и не пришел в норму после возвращения с Тихого океана. Служил там в морской пехоте. Короче, шериф арестовал его, и Бауэрс орал, что его оболгали, и все они друзья ниггеров. И что он на всех подаст в суд. Наверное, список дотянулся бы отсюда до Уитчем-стрит. Я сомневаюсь, что у него была хоть одна пара подштанников без дыры на заду, но он собирался подать в суд на меня, шерифа Салливана, город Дерри, округ Пенобскот и еще бог знает кого.
А что произошло потом… не могу поклясться, что это правда, но так мне рассказал Дьюи Конрой. По словам Дьюи, шериф поехал к Бучу в бангорскую тюрьму. И шериф Салливан сказал: «Пора тебе заткнуть пасть и послушать, Буч. Этот черный парень, он не хочет настаивать на обвинениях. Он не хочет отправлять тебя в Шоушенк, он только хочет, чтобы ты возместил ему потерю кур. Он полагает, что двести долларов покроют его убытки».
Буч говорит шерифу, что он скорее засунет эти двести долларов в то место, куда не заглядывает солнце, и слышит от шерифа следующее: «В Шенке есть фабрика по переработке известняка, и мне говорили, что после того как человек отбарабанит там два года, язык у него становится зеленым, как лаймовый леденец. А теперь выбирай, два года резать известняк или двести долларов. Что скажешь?»
«В Мэне присяжные никогда не приговорят меня к тюремному сроку за дохлых кур ниггера», — отвечает Буч.
«Я это знаю», — кивает Салливан.
«Тогда о чем мы, скажи на милость, говорим?» — спрашивает Буч.
«Тебе бы лучше спуститься с небес на землю, Буч. Они не отправят тебя в тюрьму за кур, но отправят за свастику, которую ты нарисовал перед тем, как перебить кур».
По словам Дьюи, у Буча просто отвисла челюсть, а Салливан ушел, чтобы не мешать ему думать. И через три дня Буч попросил своего брата, который через пару лет замерз насмерть, отправившись пьяным на охоту, продать его новенький «меркурий», который купил на пособие, полученное при демобилизации, холил и лелеял. Так что я получил двести долларов, а Буч поклялся, что сожжет мой дом. Он твердил об этом всем своим дружкам. Поэтому как-то днем я его и подловил. Вместо «меркурия» он купил довоенный «форд», а я тогда ездил на пикапе. Подрезал его на Уитчем-стрит, неподалеку от грузового двора станции, и вышел из кабины с винчестером в руках.
«Если у меня что-то загорится, один плохой черный пристрелит тебя, босс», — предупредил я его.
«Не смей так говорить со мной, ниггер! — Он чуть не плакал от злости и от страха. — Ты не имеешь права так говорить с белым человеком, нет такого права у черномазого».
Мне это все изрядно надоело, Майки. И я знал: если прямо сейчас не напугаю его до смерти, он от меня никогда не отстанет. Вокруг никого не было. Я сунул руку в кабину «форда», схватил Буча за волосы. Приклад карабина упер в пряжку поясного ремня, ствол — Бучу под подбородок. И сказал: «Еще раз назовешь меня ниггером или черномазым, твои мозги потекут с лампочки под потолком кабины. И поверь мне, Буч, если на моем участке что-нибудь загорится, я тебя пристрелю. А потом, возможно, пристрелю и твою жену, и твое отродье, и твоего никчемного брата. С меня хватит».
Тут он начал плакать, и ничего более отвратительного я в своей жизни не видел.
«Посмотрите, до чего мы дошли, — говорит он. — Ниг… Чер… Человек приставляет тебе к голове винтовку при свете дня, прямо на улице».
«Да, мир, должно быть, спешит на встречу с адом, раз такое может случиться, — согласился я. — Но теперь это значения не имеет. Значение имеет другое — мы друг друга поняли или ты хочешь научиться дышать через дырку во лбу?»
Он признал, что мы друг друга поняли, и больше никаких хлопот Буч Бауэрс мне не доставлял, если не считать смерти твоей собаки, Мистера Чипса, но у меня нет доказательств, что это дело рук Бауэрса. Чиппи мог съесть отравленную приманку или что-то еще.
С того дня нам никто не мешал, и, оглядываясь назад, я могу сказать, что сожалеть мне практически не о чем. Жили мы здесь хорошо, а если выпадали ночи, когда мне снился пожар… что ж, никому не прожить жизнь без нескольких кошмарных снов.
28 февраля 1985 г.
Прошел не один день с тех пор, как я сел, чтобы написать историю того пожара в «Черном пятне», как ее рассказал мне отец, но пока так до нее и не добрался. Я думаю, во «Властелине Колец» один персонаж говорит, что «одна дорога ведет к другой»; то есть можно сойти с крыльца на тропинку, которая к улице, и а уж потом попасть… что ж, куда угодно. То же самое с историями. Одна приводит к следующей, та — к следующей, и так далее; может, они идут в том направлении, куда ты и хотел пойти, может — нет. Может, в конце ты понимаешь, что голос, который рассказывает эти истории, даже важнее самих историй.
Конечно же, это его голос, который я помню, — голос моего отца, низкий, неторопливый. Я помню, как он, бывало, посмеивался или хохотал. Как брал паузу, чтобы раскурить трубку, высморкаться или взять банку «Наррагансетта»[178](«Харкни Гансетт», как он его называл) из холодильника. Этот голос для меня голос всех голосов, голос всех этих лет, главный голос этих мест — и его не найти ни в интервью, ни в жалких книгах по истории этого города… ни на моих магнитофонных пленках.
Голос моего отца.
Уже десять вечера, библиотека закрылась час назад, снаружи завыл ветер. Я слышу, как маленькие ледышки — идет снег с дождем — бьют по окнам и по стенам стеклянного коридора, который ведет в детскую библиотеку. Я слышу и другие звуки — мерные потрескивания и постукивания за пределами светового круга, в котором я сижу, заполняя разлинованные желтые страницы блокнота. Всего лишь звуки оседания старого дома, говорю я себе… но у меня есть вопросы. Я спрашиваю себя, а не бродит ли в этой буре клоун, продающий воздушные шарики.
Но… не важно. Думаю, я наконец-то нашел путь к последней истории моего отца. Я услышал ее, когда он лежал на больничной койке, за шесть недель до смерти.
Каждый день я приходил к нему после школы вместе с матерью, и один — вечером. Матери приходилось оставаться дома и хлопотать по хозяйству, но она настояла на том, чтобы я навещал его. Ездил я на велосипеде. Она не разрешала мне садиться на попутки, хотя убийства уже четыре года как прекратились.
To были тяжелые шесть недель для пятнадцатилетнего подростка. Я любил отца, но возненавидел эти вечерние визиты — когда наблюдал, как он ссыхается и тает, как распространяются и углубляются на его лице морщины боли. Иногда он плакал, хотя старался сдерживаться. Домой я возвращался уже в сгущающихся сумерках и думал о лете 1958 года, и боялся оглянуться, потому что там мог быть клоун… или оборотень… или мумия Бена… или моя птица. Но больше всего я боялся, что у этой твари, какой бы образ она ни приняла, будет искаженное раковой болью лицо моего отца. Я крутил педали как мог быстро, не думая о том, сколь часто стучит сердце и каким красным и потным будет мое лицо. Когда я, тяжело дыша, входил в дом, мать спрашивала: «Почему ты так быстро гоняешь, Майки? Еще заболеешь». Я на это отвечал: «Хотел побыстрее вернуться и помочь тебе по дому», — после чего она обнимала меня, целовала и говорила, что я хороший мальчик.