Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Для этих авторов, как и для подавляющего большинства мыслителей XIX века, вера в прогресс была непосредственно связана с верой в превосходство европейцев. Если история представляла собой комбинацию циклических этапов и линейного прогресса, то не вызывало сомнений, что в рамках текущего цикла Западная Европа продвинулась вперед значительно дальше, чем остальные общества. Ничто другое не выражало в такой популярной и убедительной форме эту двойственную веру, как социологическое учение, взявшее за основу (и исказившее) эволюционную теорию Дарвина и поэтому получившее название социального дарвинизма. Согласно Дарвину, изменение, или мутация, происходит волей случая и закрепляется, лишь если дает мутировавшей особи лучшие шансы на доживание до возраста произведения на свет потомства. Однако большинство людей, принявших эволюционную теорию, отбрасывали правило случайной мутации. Они предпочитали предшествующую концепцию Жана-Батиста Ламарка, который считал, что виды живых существ приобретают определенные признаки в результате своего образа жизни — так, по самому известному примеру Ламарка, жирафы, пытаясь достать до листвы высоких деревьев, постепенно, через множество поколений, вытянули себе шеи. Подобное учение позволяло его приверженцам наделить эволюцию определенным целеполаганием, ведь животные и растения «развивались» вследствие своих усилий, актов воли. Эта интерпретация эволюции в сочетании с дарвиновской доктриной «выживания наиболее приспособленных» произвела на свет социальную теорию, по которой сильные не только предназначены для господства над слабыми самой природой, но и оказывались в положении силы благодаря совокупному действию их собственной воли и воли их предков. Получалось, что обладавшие экономической и физической силой имели на своей стороне и природу, и нравственный закон — они не очутились бы там, где очутились, если бы не собственные старания и старания их родственников. Любая попытка вмешаться в эту ситуацию, например, учредить государственную помощь для слабых и неимущих, отклоняла общество от естественного курса и грозила затормозить развитие. Социальный дарвинизм (разительно контрастирующий с теорией самого Дарвина) делался доктриной, оправдывающей практически любое действие, от сознательного невмешательства в экономику до порабощения или геноцида «слабейших» рас, от лишения бедных слоев рабочего класса права на образование до уничтожения малых стран крупными и могущественными. Разумеется, приверженность догме социального дарвинизма имела разную степень, однако между 1860 и 1939 годами вера в выживание наиболее приспособленных и моральное превосходство сильных чрезвычайно широко распространилась на Западе.
Хотя марксизм и социальный дарвинизм в конечном счете оказались представлены противоположными концами политического спектра, у них был один и тот же источник — стремление овладеть универсальной теорией, которая даст объяснение человеческому существованию и станет руководящим принципом человеческих поступков. Подобные теории со всей неизбежностью приводили своих приверженцев к умозрительным размышлениям о проблемах человечества, нежели к практическому участию в улучшении жизни отдельных людей. Огромный рабочий класс, произведенный на свет индустриализацией, рассматривался и Марксом, который идеализировал «массы», и социальными дарвинистами, которые очерняли их, именно как масса — однородная и находящаяся во власти неумолимых исторических сил.
Все это могло остаться без особенных последствий на фоне того, что в конце XIX века представители европейской массы впервые начали пожинать плоды повышения уровня жизни, социальных реформ и расширения политических прав. Однако политические идеи становились грозной силой сами по себе. Гегелевская вера в историческое предназначение, необходимость обустроить общество на рациональных основаниях, которую ощущали лидеры рабочего класса, страх и ненависть по отношению к большинству, которые ощущали классы привилегированные, и, самое главное, все более прочное отождествление человека с национальным государством как неким историческим, органическим, полумистическим существом, живущим по законам эволюции, в частности по закону о выживании наиболее приспособленных, — все это сошлось воедино, чтобы подтолкнуть на первый взгляд мирную и процветающую Европу к военной катастрофе. Этот процесс, казалось, попирал логику истории — и тем не менее происходил в реальности.
От разгрома Наполеона при Ватерлоо 18 июня 1815 года до начала военных действий в августе 1914 года народы Европейского материка существовали в условиях мира и благополучия. Хотя в 60–х и 70–х годах XIX века произошло несколько международных конфликтов, ведущие державы смогли удержаться от того, чтобы втянуться в войну континентального масштаба. Постоянный мир между европейскими нациями более не казался несбыточной мечтой. Однако за несколько десятилетий, предшествующих 1914 году, большинство европейцев убедили себя в том, что серьезный конфликт неотвратим — и даже желателен. Для европейских правительств последние мирные десятилетия стали временем заключения внешнеполитических союзов и вооружения в ожидании решающей, апокалиптической схватки, а для общества — временем, когда под покровом внешнего спокойствия милитаризм и агрессивный национализм постепенно охватывали все сферы. Однако рождение потенциальной агрессии в обстановке мирного сосуществования произошло задолго до этого — в эпоху, непосредственно последовавшую за окончанием наполеоновских войн.
Национализм играл не менее принципиальную роль в европейской жизни в XIX веке, чем индустриализация. После французской революции идея народной общности и всеобщей воли неожиданно стала близка людям во всех уголках континента. Патриоты–националисты искали отличительные признаки своих народов в истории, языке, расовых особенностях и культуре, и чаще всего те не совпадали с государственными границами. Карта Европы изобиловала странностями: немецкая нация была разеделена на 15 государств: Италия — не только разделена, но частично подчинена Австрийской империи: славяне рассредоточены по разным национальным областям, одни из которых являлись самостоятельными государствами, а другие (в первую очередь земли венгров, чехов и словаков) — астрийскими владениями: Польша была поделена между Австрией, Пруссией и Россией: Балканы и Греция входили в Османскую империю: Норвегия состояла в навязанной ей унии со Швецией, которая испытывала мощное влияние Дании; Бельгия вмещала два разных народа, фламандцев и валлонов: Великобритания была союзом четырех исторических областей. На фоне всего этого Соединенные Штаты выделялись как страна, которая с самого рождения видела себя слиянием множества разных народов и, более того, отстояла единство в гражданской войне.
Как хорошо видно, оглядываясь из сегодняшнего дня, основной геополитической характеристикой Европы в XIX веке был процесс обретения нациями своей государственности. Наполеоновские кампании 1813–1815 годов, в ходе которых европейские армии обратили вспять волну французской оккупации, для многих их участников стали первым актом национального освобождения. Дух национализма и самоопределения, перенятый у французов если не государями, то простыми солдатами и гражданами Европы, продолжал вести за собой. 55 лет спустя после разгрома Наполеона Пруссия, ободренная стратегическими победами над Данией и Австрией, втянула Францию в новую войну. Поводом для начала конфликта послужила знаменитая Эмская депеша, [11] однако его подлинной причиной была целенаправленная реализация Бисмарком своего стратегического замысла — сплочения Германии. Расчет строился на том, что война против Франции, воспринимавшейся как древняя и непримиримая соперница Германии, соберет все немецкие государства под прусские знамена. Чтобы повергнуть французскую армию, на протяжении 200 лет остававшуюся господствующей военной силой на континенте, оказалось достаточно двух месяцев, и в январе 1871 года расчет Бисмарка с триумфом оправдался — в Версальском дворце Вильгельм I был провоглашен императором Германии. Франции пришлось подписать навязанный мирный договор, по которому она уступала победителю Эльзас, Метц, Страсбург и богатую угольными месторождениями треть Лотарингии.