Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«И у Марьина – свое летосчисление!» – подумал я. И чтобы сбить пафос Марьина, выговорил отчего-то: «А „Битлы“ закончили выступать в концертах. Все уготованное им исполнили…» – «Битлы»? – Марьин с удивлением взглянул на меня. – Ты же не слушаешь Голоса, то есть не слушал…» – «Я и теперь не слушаю, – сказал я. – У нас на трассе из каждой форточки рычит Высоцкий и печалится Ободзинский, но у многих есть и транзисторы. От наших турпасских я и узнал, что „Битлы“ свое предназначение совершили…» Марьин молчал, шевелил губами, потом вернулся к своему: «Явление „Мастера“ тем замечательно, что вечный, неистребимый и несдвигаемый пласт („Фу-ты, слово-то какое геологическое“, – проворчал Марьин) ценностей романа стал опорой порядочных людей в ежебудничных соприкосновениях с напором фальши, вранья и цинизма. „Мастер“ уже растворен в душах. А подвешенные над публикой на чиновничьих гвоздиках властители душ, то есть узурпаторы душ, этого не понимают. Одни – в заблуждениях о целостностях общества, другие – бессильны что-либо изменить и оттого трусят. Вот и лепет ребятишек из анкудинского „кружка“ они посчитали чуть ли не подрывом строя, слава Богу, случился казус, нам с тобой известный. А в Ленинграде, ходит молва, недавно арестовали человек сто, и там страхи посерьезнее. „Беда, нас ждет беда…“ – заключил Марьин и снова плеснул жидкость в стакан.
– Слушай, Сергей, – встал я. – Я все не хотел говорить тебе об этом. А теперь скажу… Поосторожнее будь в общениях с Миханчишиным… Есть и другие люди, ты, возможно, догадываешься какие… Но с Миханчишиным поостерегись в особенности… Марьин поднял голову, смотрел на меня долго.
– Твой отъезд из Москвы связан с Миханчишиным? – спросил он.
Я молчал. Потом произнес:
– Я тебе ничего не говорил. Ты от меня ничего не слышал.
После моих слов о Миханчишине Марьин поутих и, похоже, свои литературные переживания отослал в Москву. Мне же он сообщил, что в Тобольске встречался с персонажами нашей с ним статьи, они чуть ли не обижаются, что я у них не объявляюсь. А если я о чем-либо намерен писать в газету, наставлял меня разомлевший Марьин, то уж лучше – не о строительных коллизиях, этого добра в газете хватает, а именно – о Сибири исторической, ее энтузиастах – музейщиках, краеведах, реставраторах, архивистах. «Посиди в архиве, ты же им восхищался, о нем напиши, я тебе Поручение в Тюмени изготовлю как вне штатнику…» Поводов спорить с Марьиным у меня не было.
– И вот еще напоследок. А то сейчас придут за мной… – тут Марьин разулыбался лукаво. – У меня к тебе есть сообщение деликатного свойства… Я колебался… Но после того как прочувствовал твое отношение к рассказам об ухажерах Юлии Ивановны Цыганковой, посчитал возможным выложить его тебе…
Деликатность сообщения состояла вот в чем. Речь должна была пойти об особе женского пола. Эта особа чрезвычайно интересуется мной и моим месторасположением. Она вышла на Марьина (трижды разговаривала, сказалась среди прочего и студенческой знакомой его жены). Марьину она понравилась, стало быть, он посчитал ее человеком хорошим и не опасным, и в жизненную озабоченность ее он поверил. Имени ее называть он не имеет права, потому как особа никакими полномочиями его не снабжала. Ей известно, что Куделин В. Н. проживает в Тюменской области, адрес его она может раздобыть и сама. Хотя и с затруднениями. Так не стоит ли уберечь ее от затруднений?
– Нет, – строго сказал я. – Не стоит.
Тут явились Горяинов и Константинов, дела праведные заставили их присесть за стол, меня они оделили комплиментами: «Ударник!.. Наша золотая бутса!» – «Ну уж и золотая, – проворчал я. – В лучшем случае бронзовая…» А через час трое укатили в Нефтеюганск. А потом и на Самотлор.
На обратной дороге из Самотлора в Москву Марьин заскочить ко мне не успел. Передали мне от него записку: «Поручение тебе (для архива) я выправил. Оно лежит у Горяинова. Не тужи. Авось все образуется».
Что я вывел из разговора с Марьиным?
В Москве ничего хорошего для меня не произошло. Скорее наоборот (если учесть собственные литературные сетования Марьина). Даже и намека обнадеживающего, мол, недолго тебе еще остается посибирничать, я не услышал. И писать, мне сказано, «можешь под псевдонимом». А понимать следует: «Лучше бы (и для нас, и для тебя) – под псевдонимом». Тут уж и разъяснения не требовались.
Не скрою. Я опять не прочь был бы услышать от Марьина одобрения своих «эссеистских» текстов. Мол, Василий, ты литературно способный, здесь не прокисай, не теряй время, пиши, пиши, сколько тут характеров и судеб тебе открывается! Нет, указательной палкой мне ткнули в историю и в архив. Причем сутьевыми словами Марьина следовало посчитать не «пиши об архиве», а «посиди в архиве». И Поручение с печатями выправлено для этого сидения.
В отношениях последних лет Марьина ко мне проступал из лохмотьев подробностей наших общений некий смысловой столб. Марьин выталкивал меня в командировки особенных свойств – в Тобольск, в Соли Камские, в Верхотурье. Теперь он подгонял меня усесться на бывший в употреблениях стул Гостиного двора Тобольского Кремля. А я и сам желал этого. Марьин о чем-то во мне догадывался. Что-то хотел проверить и утвердить. Но не производил ли при этом он, автор романов, и некий интересный ему, а вовсе не мне, опыт?
В этой связи требовалось с сомнением отнестись к марьинскому поручительству (проверено, мин нет) «напоследок». Об особе женского пола, а ей посвящалось деликатное сообщение, Марьин высказался: «Она мне понравилась», да еще и сослался на жену, бывшую для него несомненным авторитетом. Особой, понятно, не могла быть ни Юлия Ивановна Цыганкова, ни сладко-смуглая Тамара («А что если это – Лена Модильяни? – ударило вдруг меня. – Нет, исключено…»). Кстати, в персонажи деликатного сообщения могла угодить Валерия Борисовна, она уж точно сумела бы расположить к себе Марьина и уверить его в своих жизненных необходимостях. Но Валерия Борисовна знала, что я на нее в обиде и что обида моя несмываемая и неразменная, она не стала бы докучать Марьину. Оставалась одна таинственная незнакомка. «Она приближается», – передано мне Тамарой. Ее дело…
Должен заметить, что ночью, попрощавшись с Марьиным, я ощутил, как соскучился я по своим московским знакомцам («слезы умиления потекли по его щекам», это, конечно, не про меня, возможно, я вздохнул раза два глубже обычного и крепко выразился…). Но я соскучился! Не по всем, естественно, не по всем! Но и Тамару мне хотелось бы видеть. Даже и с Анкудиной я согласился бы сейчас тихо переговорить. А уж якобы приближающаяся ко мне особа ощутимо находилась среди людей мне дорогих. Следовало истребить в себе умиление и вспомнить о понятиях самодержавности своей натуры. Однако если особа и намеревалась приблизиться, то сделать это ей не удалось.
В конце ноября нашу бригаду назначили в зимний десант. Аврально высоковольтники стали гнать на север линию электропередачи, и наших подрядили рубщиками просеки для нее. Моей же бригаде надо было на одной из прииртышских высот срочно ставить два дома. Мы на высоту, или в обиходе – на гору Лохматую, и отправились. Везли нас на Лохматую на щите трелевочного, три других трейлера волокли блоки строений. Полагали поднять вагончик для жилья. Сугробы (молодые ели вокруг – в белых шубах) не позволили это сделать. В азарте согласились (пожарный случай) на брезентовую палатку с печкой-буржуйкой. Зря согласились. Случай и впрямь оказался пожарным. Дней десять работали нормально, мороз нас не жаловал, но по вечерам в палатке мы отогревались. С Большой землей связывались по армейскому радиотелефону, в те дни у одного из наших парней, Саши Хомякова, в Уватской больнице родился сын. Но потом мы погорели. Причем бездарно, днем. Бригада была на стройке, а оставшийся в палатке дежурным Коля Чеботарев, видимо, придремал, чугунный бок буржуйки раскалился, что-то бумажное свалилось на него, и пошло. Чеботарев выскочил из пожарища в шапке, трусах и валенках. Мы остались без крова, жилья, провизии, уцелело лишь несколько консервных банок. Остались при нас радиотелефон и шесть фонарей. Охотники наши хваленые дичи добыть не сумели. Грелись мы у костров. Четыре дня нас не могли снять с Лохматой и заменить бригадой Алеушкина. Пуржило. Везли с горы опять же на ледяном щите трелевочного, стрясывая то одного, то другого в снег и на елки. А уже были промерзшие, оголодавшие, и девятнадцать километров шутки отпускали исключительно дурного вкуса. Нагоняя мы не получили, без вагончика с обогревом людей не имели права оставлять десантом, про брезентовую палатку было велено молчать. И естественно, нас сейчас же окрестили погорельцами.