Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Валерий! Ты меня помнишь и знаешь? Ты веришь, что в темном хаосе моей жизни, которую кто-то проклял, я остаюсь неизменной, прежней, твоей! Но у тебя нет воли и любви, чтобы сказать «приди». О, я не о Москве! В Москву я не вернусь, в этом всем Вам любимым и покинувшим даю обещание!.. Это «приди» можно сказать через все пространства мира, с планеты на другую, — но ты не умеешь и никогда не скажешь, чтобы я услыхала последней глубиной чувств, как заклятье, как магическое слово…
Брюсов — Нине. 16/29 декабря 1908 г. Москва.
…Нина! Нина! неужели мне надо говорить, писать, объяснять, что все услуги, какие я только в силах Тебе оказать, — для меня радость. Неужели мне надо объяснять, что одна мысль о том, что Тебе так плохо, как Ты мне об этом рассказала в последнем письме, приводит меня в самое подлинное отчаянье, и я готов на все, на все, — только бы это не было так!
Но оставим пока эти «внешности». Нина, любимая моя, — то, что Ты говоришь мне о своей жизни, ужасно. Этого быть не должно. Это хуже смерти. Это хуже нашей жизни за последний год. Ты не смеешь так жить, не смеешь передо мной и перед собой! В тысячу раз лучше было броситься в пролет лестницы дома Толстого, выстрелить из браунинга в меня и в себя, смертельно простудиться, лежа в мокрой траве под Саввинским монастырем, чем влачить эти нелепые дни среди парижских «темнокожих», мечтая о том, чтобы уйти куда-то от себя, от своей жизни, от своего прошлого (прекрасного прошлого!), исчезнуть, не быть, загородиться океаном и забвением. Это преступление, это позор — так жить, так чувствовать. Иными словами повторяю Тебе то же, что в своем «холодном и суровом» письме, повторяю не холодно, но со всей страстью: Нина! у тебя есть будущее, есть жизнь, есть цели жизни! Нина! у Тебя остаюсь я, Твой, всегда Твой, который любит Тебя, быть может, не «по-Твоему», но истинно, много и верно. Любит навсегда. «Моя душа осталась верной». Нина, опомнись, вспомни себя. Разве Ты «в этот мир пришла», чтобы расточать свою душу на богатых мексиканцев, чтобы влачить ее посреди монмартрских кафэ, даже чтобы утешать бедных Роберов! Я всегда ее считал созданной для большего, для лучшего, для большого, для прекрасного. Дай мне руку, Нина, пойми, почувствуй, что в этой жизни (как то будет и в иной) я — с Тобой. И попытайся стать собою.
Нина, хорошая. В «суровом» письме я пытался объяснить Тебе, чем для Тебя должен бы стать Париж. Может быть, я не сумел выразить своих мыслей в письме. Может быть, я вообще не ясно сам осознаю свои думы об этом. Но я уверен, твердо уверен, что эта наша разлука могла бы стать для нас началом новой, нашей жизни. Эта возможность еще есть, она еще в Твоих руках, не обрывай эту возможность, как ненужную нить, не отрекайся ото всего, что мы говорили друг другу — много раз, в Москве, в Бресте, в Намюре. Вспомни эти слова и поверь в них. И никогда не говори тех страшных слов, какие решилась Ты сказать в последнем письме — о нас, о нашей жизни, о нашей встрече. Мне было горько и страшно читать их.
Я считаю, что нам встретиться необходимо. Иначе мы теряем душу друг друга из вида, в чем-то перестаем понимать друг друга. Но в ближайшее время мне приехать в Париж немыслимо. Это значило бы погубить всё, что я сейчас предпринял… Но не решилась ли бы Ты приехать ко мне в Петербург?.. Переезд по железной дороге, как Ты меня уверяла много раз, Тебя не пугает. (Всякие «внешности», как Ты говоришь, я, конечно, имею в виду.) Как жить нам после этих двух недель, я не хочу загадывать сейчас. Может быть, совершенно новое откроется нам после них.
Прости, Нина, что пишу это письмо, и все предыдущие, — бессвязно, торопливо. Мне кажется лучше писать Тебе каждый миг, когда хочется говорить с Тобой, но писать, «как случится», без задуманного плана, без поправок; — чем изредка посылать письма обдуманные, исправленные и начисто переписанные. В моих письмах этой зимы — я тот, каким бываю я сам перед собой: в них ничего преднамеренного, и каждое слово должна Ты принимать в том самом смысле, что оно значит. Эти все строки — сердечная исповедь. И такая же исповедь, когда я говорю Тебе, что люблю Тебя…
Нина — Брюсову. 23 декабря 1908/5 января 1909 г. Париж.
…Я не писала тебе, кажется, очень давно, — прости меня! Это не значит, что я ухожу от тебя, что я забываю — нет, нет! Просто душа рассеялась временно и было трудно отвечать на твои прямые строгие вопросы. Милый, дорогой Валерий, опять какое-то время я вела себя безумно, и мне казалось, что в несколько вечеров исчерпалась даже вся боль, я перестала чувствовать что бы то ни было, была пуста, как музыкальный ящик, из которого вынули механизмы. Ударь — и услышишь один глухой гул. Три дня уже я хвораю почти так же, как в Бресте при тебе. Лежу, выхожу с трудом только обедать и… за письмами. Чувствую опять всей глубиной и пишу тебе сейчас нежно и искренно, насколько умею. Вчера получила от Сережи письмо, полное настоящих дружеских укоров, несколько дней подряд от тебя…. Милый! что я скажу тебе в ответ? Не умею, не умею устроить свою жизнь в Париже! Русские, которые знают, что я здесь, и которые меня не видят совершенно, вероятно, сочинили на мой счет самые фантастические сказки. Где же я? С кем? Один раз я встретила… случайно Вальдора, и эта встреча, один вид человека, который знает тебя и знал, что мы были вместе, отравил мне целый вечер. Не могу быть с ними! Не хочу! они не нужны мне больше. Создается та же Москва, при воспоминании о которой я еще содрогаюсь.
Помнишь ты себя перед поездкой за границу и после в Бресте? Тебе все казалось, что нужно что-то изменить, что прежнее в тебе сломалось окончательно. Помнишь, какой ты был грустный, расстроенный, почти больной. Я чувствую сейчас почти то же, только выражается это по-иному, потому что и я иная, чем ты. Мне кажется, что я не припомню и не повторю ни одного из прежних слов, не переживу еще раз ни одной минуты, как бывало. Но найти в себе твердо новое еще не умею, как ни стараюсь, и вот…. Вы видите только поведение, достойное укоров, и не можете (о, конечно, это трудно) проникнуть в спутанность и хаос моей души. Не обижайся за — «Вы», ибо часто ты говоришь то же, что и Сережа, и это, вероятно, потому, что Вы оба видите для меня какую-то одну правду. Ах, милый, мне страстно хочется тебя утешить чем-то! Но как и чем, — не знаю. Я в полосе безволия и крайнего утомления. Мне нужна сейчас в моей жизни твердая и деятельная посторонняя воля; может быть, даже насилие. Чтобы кто-то взял, вырвал, заставил, решил за меня все. И к тому же я чувствую себя больной, по-настоящему больной, а болезнь всегда меняет и искажает душу. Вспомни себя хотя раз больным. Я помню, как ты менялся. В таком состоянии хочется спрятаться, уйти, «загородиться океаном», тянет куда-то совершенно фантастически, — и не знаешь куда. Одно я знаю непреложно — нужно, пора, время — изменить жизнь («если ты, Нин, хочешь жить, то живи»). Все, что я делаю сейчас «безумного», — клянусь тебе, не со страстью, а в силу ветхой, пережитой привычки. Несколько раз я пробовала усилить впечатления такого разряда (мои монмартрские вечера в обществе самых подозрительных прожигателей жизни), но, кроме скуки, утомления и тупой боли, не чувствовала ничего. И потому не считай «безумия» такого рода опасными для меня. Я их пережила. Это старо, как стары декадентские догматы добрых отошедших лет. Это не интересно, когда душа уже не озаряет изнутри, когда ее свет и острота восприятий направлены куда-то прочь. Нужно изменить жизнь. Нужно начать с внешнего, и оно станет рамой для картины. Я не сделаю многого, за что ты меня заранее горестно упрекаешь. Я не буду более искать «бразильца», ибо это мне отвратительно, и во всей спутанности черт моей души нет, все же нет черт кокотки. Я не брошу литературу (хотя я знаю, что едва ли сделаю здесь что-нибудь настоящее), я никогда не забуду тебя, не вырву из сердца, не закрою тебе дорог ко мне. Но для того, чтобы обрести себя, взять полностью все, что я могу, на что еще имею право, чтобы успокоить и излечить душу — нужно изменить жизнь. И как это сделать, Валерий? Вот я два месяца за границей и почти 5 месяцев не была с тобой (что эти короткие часы в Бресте и особенно в Намюре!), а я еще ничего не сделала, и жизнь моя не принимает никаких гармонических форм. До смешного: я даже не могу найти себе в Париже прочного жилища, а так и осталась в этом отеле, словно на проходном дворе. Для меня это знак и аллегория. Ты пишешь — «не приеду ли я в Петербург». Ах, Валерий, это предложение страшнее и опаснее, чем уехать в Мексику и «загородиться океаном». Когда я думаю, что поеду, и вновь увижу тебя, и проведу с тобой какие-то дни, мне кажется, что воистину я стою над пропастью, а ты мне шепчешь: «Шагни, может быть, вырастут крылья». Останется ли от меня после этой встречи даже то, что есть сейчас? Как я буду думать и чувствовать после? Куда я вернусь? Смогу — ли я вернуться? Не скажу ли я, — «вот мои плечи, надень на них старые цепи, я только их и хотела на свете»? Эта встреча была бы самой решительной и окончательной для нас обоих, — предчувствуешь ли ты? Или нет? И мне страшно, страшно сказать тебе да. Ты все время повторяешь, что эта разлука лишь средство найти возможность быть опять вместе. Но я никогда не понимаю этих слов. В Москву я не вернусь, ты за границу не переедешь. Что значит «быть опять вместе»? Душой? Чувствами? Но так я с тобой всегда, а внешних возможностей для нас нет. Так что же значит «разлука лишь средство»?.. Приехать на две недели в Петербург и вновь расстаться без надежды тебя увидеть? Что мне путь, дорога, — об этом даже не стоит и говорить, я бы приехала еще более издалека, чтобы увидеть тебя на полчаса, но за этой встречей что-то темное, неизвестное, страшное, как смерть. Ты говоришь: «Бросься, может быть, вырастут крылья!…» Ведь после этой встречи, может быть, для меня не останется ни одной точки на земном шаре, чтоб жить. Может быть, я не смогу равно ни расстаться, ни остаться с тобой. Валерий дорогой, скажи! Скажи, что ты думаешь? Что предчувствуешь? Не отдать ли мне себя какой-то новой волне, которая может меня унести совсем вдаль? Я говорю сейчас не отвлеченно, я имею в виду нечто совсем определенное. Я знаю, — нужно изменить жизнь. В одном из писем ты меня спрашивал, между прочим, что и кто в моей жизни Robert. Что это, «привычка (?), дружба, страсть или даже любовь?…» Валерий, все не то! Это воистину моя «ласковая донна», «ласковая донна» Данте, потерявшего на земле Беатриче. Ты насмехаешься, что любовь подешевела, если ее можно поднять на улице. Да, ее можно иногда поднять на улице, и ты это знаешь не хуже, чем я. Кто Robert? Что он из себя представляет? Это я, только с более мягкой и нежной душой. В Бресте я представляла себе его «испорченным» парижским мальчишкой, с которым забавно провести несколько «безумных вечеров» и только. Но я грубо ошиблась. Он любит меня по-настоящему и так же, как я, утомленной душой ищет одного покоя и тихого счастья. Мне никогда с ним не бывает неприятно или тяжело, разве только в те минуты, когда он до ужаса повторяет меня этого лета с тобой. Сейчас он один вносит в мою жизнь живую нежность и живую ласку. Он меня будет любить, потому что я не люблю его, — это закон. И вот мечта всех его дней и ночей, всех ежедневных писем — остаться со мной. В мае он кончает Ecole Politechnigue и уже с мая может стать безраздельно моей «ласковой донной». Тогда началась бы моя новая и странная жизнь. Он не хочет оставаться в Париже. Год нужно служить офицером. В маленьком французском городке с Robert я забуду даже русскую речь. Можно жить в Бретани, у океана — тихо, тихо, окутаться забвеньем, уйти от жизни, может быть, много работать. И закрыть свою душу для всего, кроме воспоминаний о прошлом и благодарной нежности в настоящем. Он мне дает и даст все, чего я не нашла и никогда не найду в тебе, — безраздельность, и будет это для меня как печальный сон. Что ты думаешь, когда я говорю эти слова? Разве есть в них что-нибудь дикое, безумное, исступленное, отвергающее тебя? Я останусь с тобой, и твой образ станет только ярче и светлее. Мне хочется этого, как человеку после страшных пыток хочется сна и забвения боли.