Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Трясущийся полковник мог только пролепетать: «Jawohl!»
Петтингер повернулся к двери. Ему не терпелось уйти до того, как полковник и другие офицеры придут в себя и, чего доброго, начнут задавать вопросы. Но уходить надо было с достоинством.
— Meine Herren, — сказал он. — Фельдмаршал фон Клемм-Боровский был великий человек. Он умер, чтобы жила Германия.
— Jawohl! — сказал полковник. Но Петтингер уже исчез.
В том, как бежали последние недели войны, было что-то странное, нереальное. Людям, которые пришли сюда от берегов Нормандии, казалось, будто все это время, тянувшееся бесконечно, они двигались в тумане, так что туман стал для них чем-то привычным, само собой разумеющимся. А теперь туман рассеивался. Сквозь него проглядывали поля и клочки чистого неба, деревья и дороги, и это было невероятно — четкие очертания, незыблемая земля, пахучая зеленая трава. Задерживаешь шаг, вспоминаешь недавнее прошлое и сознаешь, что видишь мир впервые в жизни. Зачем тебе были даны глаза до сих пор? Вспоминались Нормандия, Фалэз, Льеж; как продирались сквозь Гюртгенский лес, бои в Арденнах — ледяная земля Люксембурга рушится под ногами в кромешной тьме; перебежка по стальным фермам Ремагенского моста — впереди холм, его надо занять, а за ним еще сотни таких же холмов, и у подножия одного из них тебя ждет смерть. Теперь холмы встречались редко. Их можно было пересчитать по пальцам. Крестовый поход приближался к концу, и впереди лежала широкая, серая, мутная река, о существовании которой почти никто из них не подозревал раньше, — Эльба. Это была единственная река, через которую саперам не придется наводить мосты, единственная река, которую тебе не придется форсировать под огнем, по зыбким понтонам. На том берегу не будет фрицев. Там союзники — они проделали очень большой путь, прежде чем добраться сюда. И это конец походу. Не укладывается в голове! Ну что ж, привыкай, привыкай!
Если это казалось нереальным тебе, то каково же было немцам! Они чувствовали, что все кончено, и тем не менее не желали мириться с фактами. Они пытались повернуть вспять неумолимое время, пытались опрокинуть логику истории. Что они бросали в бой? Спешно пригнанные на фронт резервы, не объединенные единым командованием; вооружение с бору да с сосенки. В чудовищной бессистемности снабжения, в маневрах без стратегического плана не было ни воли к победе, ни ожесточения, вызванного неминуемым разгромом, а лишь одна иллюзия — иллюзия, что немецкая организованность не может дать трещину, ибо она немецкая; что армия все еще существует, ибо немецкую армию разбить нельзя. И, забывая об истинном положении вещей, они метались между молотом и наковальней — в пространстве, которое день ото дня сжималось все больше и больше.
И вдруг посреди боев наступало отрезвление. Ошеломленные, сбитые с толку, они сдавались в плен, в полной уверенности, что к ним отнесутся как к детям, которые напроказили в мире взрослых.
Иетс допрашивал многих из них, чувствуя и интерес, и отвращение к этому психологическому выверту — результату массовой травмы.
Немецкий капитан, сдавшийся вместе со своим полком, который по боеспособности вряд ли равнялся роте, заявил ему на допросе:
— Нас не готовили к тому, чтобы мы признавали себя побежденными.
— Может быть, сейчас пора это признать?
Капитан задумался и думал долго. Его лицо, носившее следы всего пережитого за последние недели и дни, судорожно подергивалось.
— Нет, — сказал он наконец. — Стоит только мне закрыть глаза, и то, что я сижу на пустом бензобаке в американском лагере для военнопленных, кажется дурным сном.
— А все, что вне этого сна, — реальность?
— Да.
Иетс заговорил с плохо скрытым раздражением:
— Неужели вы не понимаете, как дорого обходится ваш бред. Ведь люди расплачиваются за него жизнью — главным образом ваши люди, но и наши тоже! Что вы скажете матерям — вашим немецким матерям? — что их сыновья погибли ради гитлеровских бредней?
Капитан поежился: — Что вы от меня хотите, герр лейтенант! Я солдат. Я подчиняюсь приказам. Но приказа прекратить сопротивление отдать было некому. И мы продолжали воевать.
Снова пошли в ход громкоговорители. Теперь их устанавливали на броневиках и легких танках. Работники отдела разведки и пропаганды должны были поспевать за быстро продвигающимися вперед танковыми дивизиями, и Девитт настоял, чтобы его люди охранялись так же, как и все другие солдаты — участники механизированной войны. Все в отделе, кого можно было поставить к микрофонам, говорили немцам, что им пора складывать оружие, призывали их сдаваться, указывали пункты сбора военнопленных.
Бинга прикрепили к лейтенанту Лаборду.
Лаборд был все такой же бесстрашный, такой же худой, но опьянение успехом проскальзывало даже на его кислой физиономии. Он не расставался с записной книжкой и заносил туда количество немецких солдат, взятых им в плен. Счет велся точный, хотя никто не отмечал его заслуг в этой области, никто не интересовался ими. И в те дни, когда добыча у Лаборда была скудная, он не находил себе места от беспокойства и, заставляя своего водителя и Бинга выезжать с ним на охоту, рыскал повсюду, словно голодный волк. Если б Лаборд говорил по-немецки, он отказался бы от диктора. Но без диктора ему не удавалось бы раз от разу пополнять свой список. И Лаборд был рад и Бингу, хотя по-прежнему чувствовал к нему неприязнь. Тот факт, что этот человек был свидетелем единственной его неудачи, стоившей жизни Толачьяну, он не мог ни простить, ни забыть.
Выбор командира не зависел от Бинга. Ему приказали, его назначили. Он мог бы нажать, где нужно, мог бы поговорить с Иетсом или обратиться через него к Девитту. Ничего этого Бинг не сделал. Ему было все равно, где работать, с кем работать.
Зато Иетсу было не все равно. Вскоре после того, как Бинга прикомандировали к танку Лаборда, он отыскал его и спросил в упор, без всяких обиняков:
— Ну, как вы ладите с лейтенантом Лабордом?
— Ничего, спасибо.
На лице Бинга лежал тонкий, чуть заметный налет грусти, словно кто сбрызнул химическим раствором пастельный рисунок. Его прежнее отношение к жизни, которому так завидовал Иетс, исчезло. Теперь он не мог бы сказать: «Я хозяин своей жизни: что хочу, то и делаю с ней».
Бинг очень много значил для Иетса. Задним числом Иетс понял, что Бинг подталкивал его вперед самым фактом своего существования, той юношеской дерзостью, которая помогла ему справиться с листовкой Четвертого июля, четким определением путаного вопроса о целях войны, трезвым мужеством, поддержавшим их всех, когда они выслушали собственный некролог, переданный в эфир Би-би-си, и не только выслушали, но и посмеялись над ним.
Сейчас Бинг нуждался в помощи или хотя бы в совете, и Иетс знал, что на войне такая помощь — долг не менее священный, чем долг санитара, который выносит тебя, раненого, с поля боя. Он отказал в такой помощи Торпу и жестоко поплатился за это.