Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Греции уничтожили почти все мечети и осквернили мусульманские кладбища. Нет сомнения, что эти деяния совершались с исступленным праведным рвением, весьма идентичным тому, что пережили святоши-вандалы в Эскибахче.
Примерно через год после ухода христиан и поселения на их место критских мусульман мне как-то понадобился ножик, чтобы отрезать кусок веревки, но я нигде не мог его найти. Потом вспомнил, что в армии носил нож в ранце, и подумал — вдруг там завалялся?
Отыскал ранец, пошарил в нем, но ничего не нащупал и тогда перевернул — может, выпадет? Однако выпал не нож, а кожаный кошелек, старый и ссохшийся.
Я его поднял, заглянул внутрь и увидел горсточку земли, которую друг Мехметчик дал мне с собой на войну, когда нам было лет по пятнадцать. Я вспомнил, как он говорил, что, когда вернусь, надо положить землю на то же место, откуда взяли, и что у нее особый, неповторимый запах.
Я поднес кошелек к носу и понюхал, но пахло только кожей. Потом я пошел к дому ходжи Абдулхамида, где по-прежнему жила его вдова Айсе, и нашел место у стены, откуда мы взяли землю. На секунду я замешкался, потому что пришла мысль — вдруг опять придется идти на войну? Но затем опростал кошелек, чтя наказ Мехметчика. Посмотрел на кучку и растер ногой, ровняя с землей. Встал на колени и понюхал (если б кто меня увидел, определенно подумал бы, что я молюсь), и теперь пахло нормальной землей.
Пришли грустные мысли о Мехметчике: ему-то уж точно не удалось взять отсюда земли. Знать бы, где он, послал бы ему горсть.
Как-то я разговорился с отцом семейства, что заняло дом Мехметчика, он один из немногих критян изъяснялся на турецком. Я поведал ему историю с землей, он просиял, сходил в дом и вернулся с кошельком. Развязал тесемку, дал мне заглянуть и сказал:
— Критская земля.
— Рано или поздно она будет пахнуть кожей, — заметил я.
Он лишь пожал плечами:
— Все меняется.
Чуть позже критянин рассказал, что высыпал землю в горшок, где рос базилик из семян, привезенных с родины, чтобы получилось настоящее критское растение. Оно выросло очень крепким, он взял от него семена, а потом брал семена от новых посадок и раздавал людям, так что теперь у всех нас на подоконниках растет критский базилик, который приправляет нашу еду и отпугивает мух.
Ножик я так и не нашел.
Однажды в начале лета Рустэм-бей курил во дворике, когда из дома с криком «Хозяин, хозяин! Памук совсем плохо!» выбежал слуга.
И правда, кошка лежала на боку, лапы подергивались, в глазах безумный ужас, дыхание хриплое и прерывистое.
— Ох, бедная Памук, — сказал Рустэм-бей, присев на колени. Он погладил кошку по голове; под пальцами — бархатистые уши и черепок под кожей. — Совсем старенькая. Шерстка да кости.
— С характером была, — вздохнул слуга. — Что делать-то, хозяин?
— Наверное, лучше убить, чтоб не мучилась в конце.
Слуга опешил. Он любил кошку и испугался, что умерщвлять ее прикажут ему.
— Только не я, хозяин, — взмолился слуга. — Пусть кто-нибудь другой.
— Я сам, другому не позволю, — сказал Рустэм-бей.
Слуга перевел дух.
— А как это сделать?
— Можно утопить, свернуть шею, отрубить голову, задушить или пристрелить. — Мягкий тон Рустэм-бея опровергал откровенную жестокость слов.
— Жалко пачкать кровью такую красивую белую шерсть.
— Я вынесу ее на улицу. Дай какое-нибудь толстое покрывало, — приказал Рустэм-бей.
Во дворе он плотно укутал кошку и, взяв на руки, сел в кресло. От кошачьей макушки сладко пахло пылью.
Горестно раскачиваясь с закрытыми глазами, Рустэм-бей прижал старую кошку к груди. Правая рука надавила чуть сильнее. Рустэм надеялся, что вконец ослабевшее животное не понимает, что происходит, и шептал:
— Бисмиллах аллах акбар, бисмиллах аллах акбар, бисмиллах аллах акбар…
Слова отвлекали от печали.
Голова Памук завалилась набок, вывалился розовый язычок, и Рустэм понял, что кошка больше не дышит, но еще долго сидел, крепко прижимая ее к груди.
Наконец справившись с собой, он внес закутанную Памук в дом.
— Умерла, — сказал Рустэм слуге, который все это время на почтительном расстоянии ошивался в дверях.
— Что теперь? — спросил слуга. — Унести и оставить на холме?
— Нет. Принеси лопату. Мы давно решили, что похороним Памук на ее любимом месте под апельсиновым деревом. Она часто там нежилась.
— Позвольте мне это сделать, хозяин, я с радостью…
— Нет. Я сам ее похороню.
Потом, глядя на земляной холмик, Рустэм-бей вспоминал, как много лет назад в Галате впервые увидел молоденькую Памук, которая зыркала и сердито шипела из большой ивовой клетки для птиц, венчавшей гору Лейлиного багажа. Один глаз голубой, другой желтый, и абсолютно белая шерсть. «Это еще что?» — спросил он. «Кошка», — ответила Лейла. Он тогда не любил кошек и сухо сказал: «На кошку я не рассчитывал».
«Я много на что не рассчитывал», — подумал Рустэм-бей. Забавно: связь с кошкой пережила отношения с любовницей, хотя есть некое мистическое чувство, что подлинные узы никогда не прерываются.
Не желая показывать слугам, что расстроен, Рустэм-бей отыскал письмо Лейлы-ханым, которое так и не прочел, и, сунув его в карман пиджака, отправился в город. Миновав красивые дома, в которых некогда жили армяне, он остановился там, где во исполнение обещания начал строить мечеть. Сейчас здесь все поросло сорняками и чертополохом, посреди стройки вытянулось миндальное деревце; все вместе походило на древнегреческие руины. Наверное, надо бы устыдиться, что дело не закончено, тем более теперь, когда в городе есть мужчины, ведь это позор в глазах жителей, но одна мысль о затее наполнила душу неимоверной усталостью. Рустэм-бей дернул плечом и сказал себе: «В конце концов, мечетей Господу хватает».
Он пошел дальше, пробираясь по косогору сквозь колючий кустарник. Миновал ликийские гробницы, где обитал Пес, и саркофаг святого. Увидев Ибрагима-рехнутого с Кёпеком и козьим стадом, он приостановился послушать, как пастух выводит на кавале странно красивую, но бессвязную мелодию. Наконец козьей тропой Рустэм добрался до края обрыва.
И там, наверху, вертя в руках письмо Лейлы — оно трепыхалось на морском ветру, — он все-таки догадался, что расплывшиеся на листке чернила означают слезы.
До самой темноты Рустэм-бей сидел на камне, смотрел с вершины утеса на море, и ему казалось, что он зажился на белом свете.
Может, помните, я говорил, что люди, оставшиеся в здешних местах, частенько задаются вопросом, отчего это Ибрагим съехал с ума. Я сказал, что знал только я, но помалкивал, потому что он просил уважить его горе, вернее, сжалиться над его виной — так он выразился. Теперь, когда Ибрагим спятил, а солнце давно высушило дождь, что смыл кровь с камней, и почти не осталось тех, кто помнит Филотею, мне думается, предательства не будет, если все же сказать правду. Это история проклятья, и я вроде понимаю, что чувствует Ибрагим, потому что сам подстрелил собственного сына и проклял каждый день своей жизни. Ну, Каратавук хоть живой, он хоть простил меня, и у него есть жена, которая нарожала ему сыновей, чтобы пахали его поле, и дочерей, чтобы пропалывали. У Ибрагима все гораздо хуже.