Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Аварийный выход из терминала в аэропорту Макартура; аварийный вход в мир.
Как играть самоубийство
Расстегните поясной ремень. Вытяните его из пяти петель на поясе брюк. Захлестните на горле и затяните, застегните сзади на шее. Закиньте свободный конец на дверь. Затворите дверь, чтобы ремень оказался плотно зажат между дверным полотном и притолокой. Посмотрите на холодильник. Подогните колени. Восемь закрытых глаз.
Как играть реинкарнацию
Через несколько месяцев после переезда, в очередное утро без писем в почтовом ящике на двери моей спальни, я выгружал детскую корзину для белья и нашел испачканные какашками трусы Макса. Ему было тогда одиннадцать. В следующие недели такие сигналы поступали еще несколько раз. Иногда можно было, вывернув трусы над унитазом, счистить засохшее и бросить трусы в стирку. Чаще дело было безнадежно.
Я не стал рассказывать об этом доктору Силверсу по той же причине, по какой не рассказал о постоянной боли в горле своему нынешнему врачу: я подозревал симптом чего-то такого, что не хотелось бы вытаскивать на свет. Я не говорил об этом Джулии, потому что не хотел услышать, что у нее Макс такого никогда не делал. И я не говорил об этом Максу, потому что в моей власти было избавить его от такого разговора. Избавить нас.
Ребенком я, бывало, ронял какашки на сиреневый ковер в ванной у дедушки, в нескольких дюймах от унитаза. Я делал это намеренно. Зачем я проделывал такое? А Макс зачем?
В детстве я отчаянно хотел собаку, но мне говорили, что от собак много грязи. В детстве меня учили мыть руки перед туалетом, потому что в мире полно грязи. Но при этом меня учили мыть руки и после.
Дедушка лишь раз упомянул мои какашки на ковре. Он улыбнулся, приложив огромную ладонь к моей голове, и сказал:
— Это хорошо. Отлично.
Зачем он так сказал?
Макс никогда не заговаривал о какашках в белье, только однажды, застав меня у сушилки, когда я вешал туда его трусы, отстиранные вручную, он сказал:
— Аргус умер в тот день, когда мы начали ездить в этот дом. Ты думаешь, для него этот дом мог бы когда-нибудь стать своим?
Как играть темы смерти и перерождения
Никогда о них не говорить.
Как играть веру
На второй сонограмме мы увидели ручки и ножки Сэма (хотя тогда он еще не был Сэмом, а был "орешком"). Так начался переход от идеи к предмету. В то, о чем ты постоянно думаешь, но не можешь — без особых инструментов — увидеть, услышать, понюхать, попробовать или потрогать, приходится верить. Всего через несколько недель, когда Джулия уже стала чувствовать присутствие и движения орешка, можно было уже не только верить в него, его можно было уже знать. Месяц за месяцем — он ворочался, пинался, икал — мы все больше о нем узнавали и все меньше должны были верить. А потом Сэм явился на свет, и вера отпала — в ней больше не было необходимости.
Но она не исчезла совсем. Остался некоторый осадок. И необъяснимые, безрассудные, алогичные эмоции и поступки родителей можно объяснить, пусть хотя бы отчасти, тем, что бо́льшую часть года они должны только верить. Родители лишены роскоши быть рассудительными, так же как и верующие. Верующие и родители такие несносные придурки от того же, от чего религия и родительство так бесконечно прекрасны: это ставка на все или ничто. Вера.
Я смотрел, как рождался Сэм, в видоискатель видеокамеры. Врач подал мне Сэма, я положил камеру на кровать и начисто забыл о ней, пока сестра не унесла Сэма взвешивать, или отогревать, или еще для каких-то первоочередных процедур, требующихся новорожденному, подтверждая тот самый важный жизненный урок: все, даже родители, отпустят тебя.
Но мы провели с ним двадцать минут, и у нас есть двадцатиминутное видео темного окна, озвученное новой жизнью — Сэма и нашей. Я там говорю Сэму, какой он чудесный. Джулии говорю, какой у нас чудесный мальчик. Говорю ей, как чудесна она сама. Беспомощные и приблизительные слова, все неточно — одно и то же неподходящее слово я использовал, чтобы передать три совершенно разных фундаментальных смысла: чудесный, чудесный, чудесный.
Там слышен плач — всех троих.
Слышен смех — Джулии и мой.
Слышно, как Джулия первый раз называет меня "папа". Слышно, как я шепчу благословения Сэму, молюсь: будь здоров, будь счастлив, живи в мире. Я это повторял снова и снова — будь здоров, будь счастлив, живи в мире. Это были совсем не те слова, которые я сказал бы, я не собирался этого говорить; эти слова поднялись из колодца куда более глубокого, чем моя жизнь, и руки, крутившие ворот, были не мои. Последнее, что слышно на видео, когда медсестра стучит в дверь, — я говорю Джулии:
— Не успеем оглянуться, и он будет нас хоронить.
— Джейкоб…
— Ладно, сначала будем гулять на его свадьбе.
— Джейкоб!
— На бар-мицве?
— Можно это как-то постепенно?
— Постепенно что?
— Отпускать.
Я ошибся почти во всем. Но не ошибся в том, как быстро все уходит. Были моменты бесконечно долгие — первые мучительные ночи приучения к режиму сна; суровое (как казалось) отстранение его от маминой ноги в первый день в детском саду; необходимость удерживать его, пока доктор, который не сшивал его пальцы, говорил мне: "Сейчас не время быть ему другом", — но годы промелькнули так быстро, что мне приходилось искать видео и фотографии, доказывающие, что у нас была общая жизнь. Это было. Должно было быть. Мы все это прожили. И все-таки нужны доказательства или вера.
Вечером после Сэмовой операции я сказал Джулии, что для счастья у нас слишком много любви. Я любил своего мальчика сильнее, чем вообще был способен любить, но я не любил любовь. Потому что она ошеломляла. Потому что она была неизбежно жестокой. Потому что она не умещалась в мою физическую оболочку и оттого деформировалась в какую-то мучительную супербдительность, которая осложняла то, чему следовало быть самым простым в мире, — воспитание и игру. Потому что любви было слишком много для счастья. Потому что это было и в самом деле так.
Первый раз внося Сэма в дом, я велел себе запоминать до мелочей свои ощущения и детали происходящего. Однажды мне понадобится вспомнить, как выглядел сад в тот миг, когда мой первый ребенок увидел его в первый раз. Мне понадобится знать, с каким звуком отстегнулся ремень в машине. Моя жизнь будет зависеть от моей способности вспоминать жизнь — придет день, когда я соглашусь променять год из тех, что мне остались, на возможность час побыть со своими детьми. Я и здесь оказался прав тоже, даже не зная, что нам с Джулией однажды предстоит развестись.
И я запомнил. Я помнил все: засохшие капли крови на марле вокруг обрезанной плоти; запах его затылка; как складывать тент над прогулочной коляской одной рукой; как одной рукой держать его лодыжки у него над головой, а другой отирать изнутри его ляжечки; вязкость мази от ожогов и порезов; призрачность замороженного грудного молока; пощелкивание видеоняни, переставленной не на тот канал; как выгоднее покупать памперсы; прозрачность век новорожденного; как ручонки Сэма, всякий раз, как его клали на спину, рывком взлетали вверх, как у его предков из "падающих обезьянок"; душераздирающую неритмичность его дыхания; свою собственную неспособность простить себе, что отвернулся на секунду, и тут-то как раз и случилось что-то совершенно необъяснимое, но случилось. И случалось. Все случалось. И все это в итоге сделало меня верующим.