Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все дело в том, что я знаю: все остальные пассажиры едва ли вспомнили об этом случае, выйдя из автобуса. Несмотря на то, что поневоле стали слушателями концерта, устроенного тем бедолагой, они заставили себя забыть услышанную музыку. Люди устроены так, что могут быстро забыть то, что им неприятно. Да, рыгающий человек оскорбил их достоинство, но я почти воочию видел, как мгновенно заживает нанесенная им психологическая травма.
Словом, страдающему синдромом Туретта ничего не стоит стать человеком-невидимкой.
Вот потому-то я и сомневаюсь в том, что остальные мальчишки – даже те трое, что вместе со мною стали парнями Минны, – помнили о моем пристрастии к поцелуям. Правда, я бы мог заставить их вспомнить, но они бы сделали это с неохотой. Тогда, в «Сент-Винсенте», мой тик не так поразил окружающих, как это было бы, случись он у меня сейчас. К тому же чем больше расцветал мой синдром Туретта, тем больше всевозможных странностей у меня появлялось, и все они, с легкой руки Минны, стали моей своеобразной визитной карточкой, моим шутовством. Так что страсть к поцелуям постепенно забылась.
К тому времени, когда мне исполнилось двенадцать – месяцев через девять после того, как я трогал пингвинов, – у меня появилась эта привычка трогать, похлопывать, хватать и целовать. Эти тики проявились первыми, хотя язык мой все еще был в ловушке, словно сердитый океан под толщей льда – в точности так же, как я был в подводной ловушке в окружении пингвинов. Я был нем, меня нельзя было услышать за толстым стеклом. Я стал трогать дверные проемы, норовил упасть на колени и схватить развязавшиеся шнурки теннисных тапочек (мода на которые, к несчастью для меня, появилась у самых «крутых» парней из «Сент-Винсента»), я бесконечно барабанил пальцами по полым металлическим ножкам столов и стульев, стоявших в классах, в поисках какого-то определенного звенящего тона. Но что хуже всего, я стал хватать и целовать парней. Я сам был в ужасе от собственного поведения, я старался спрятаться как можно дальше в библиотеке, но был вынужден выходить оттуда на занятия, в столовую и спальню. Вот тогда-то и начиналось: я налетал на кого-нибудь, обхватывал его руками и целовал. Куда придется – в щеку, шею, лоб. Потом, когда тик проходил, я должен был или объясниться, защититься каким-нибудь образом, или убежать. Я целовал Грега Туна и Эдвина Торреса, в глаза которым я никогда не решался посмотреть. Я целовал Лесона Монтроуза, который стулом сломал руку мистеру Воккаро. Я целовал Тони Вермонте и Гилберта Кони, я пытался поцеловать Дэнни Фэнтла. Я целовал Стивена Гроссмана, радуясь про себя, что это он попался мне на пути. Целовал тех, кто терпеть меня не мог, и тех ребят из «Сент-Винсента», чьих имен я даже не знал. «Это игра, – говорил я умоляюще. – Это всего лишь игра». Это была моя единственная защита, а поскольку большинство необъяснимых вещей в нашей жизни – это и есть именно игры с их древними ритуалами, то мне казалось возможным убедить сирот, что мое поведение – всего лишь еще одна игра. Игра в поцелуи. Но не менее важно мне было убедить в том же себя самого. Как раз тогда я читал какую-то книжку по детской психологии, где говорилось о пользе подобных игр для возбудимых подростков. А если учесть, что в приюте не было девочек, то получалось, что мы, мальчишки-сироты, лишены чего-то необходимого.
И тут до меня дошло. Я решил, что мне дано перевести этих парней, растущих в неестественной обстановке приюта, из отрочества в юность. Потому что мне было известно что-то такое, чего они не знали. «Это игра», – говорил я им, чувствуя временами, как слезы боли текут у меня по щекам. «Это игра…» Лесон Монтроуз разбил мне голову о фарфоровый фонтанчик. Грег Тун и Эдвин Торрес были более великодушны и всего лишь швырнули меня на пол. Тони Вермонте заломил мне руку за спину и толкнул к стене. «Это игра!» – выдохнул я. Отпустив меня, он покачал головой. Его взгляд был полон жалости. Зато в результате он несколько месяцев не поднимал на меня руку – видимо, у меня был слишком жалкий вид и он предпочел меня избегать. Заметив мое приближение, Дэнни Фэнтл сумел одурачить меня и убежать вниз по лестнице. Гилберт молча стоял и смотрел прямо перед собой: он чувствовал себя спокойным из-за связывавшей нас тайны. «Это игра», – уверял я его. «Игра», – сказал я бедному Стивену Гроссману, и он поверил мне, причем до такой степени, что решился поцеловать нашего мучителя Тони. Возможно, Стивен решил, что сумеет таким образом вызвать жалость к нам в ледяном сердце Тони. Он просчитался: расправа была на редкость суровой.
Между тем под моей внешней отмороженной оболочкой закипало мое собственное языковое море. Становилось все труднее не замечать, что когда телевизионный диктор, к примеру, говорил: «длиться до конца жизни», мой мозг тут же отзывался какой-нибудь рифмованной фразой типа «литься на конец Джимми»; когда я слышал «Альфред Хичкок», в голове у меня звенело «али Фредди петушок» или «Хикки Алькок». Когда в библиотеке я читал Бута Таркингтона, мое горло и язык вовсю работали, несмотря на сопротивление стиснутых челюстей, составляя рифму к словам песенки «Радость рэппера» (которая каждые пятнадцать минут гремела во дворе). Я доходил до того, что мой невидимый компаньон – то ли Билли, то ли Бейли – начинал прямо-таки нарываться на оскорбления, и мне было все труднее сдерживаться.
К счастью, период поцелуев длился недолго. У меня появились другие привычки, другие симптомы болезни. Бледный тринадцатилетка, которого мистер Кассел выволок из библиотеки и предложил Минне, беспрерывно постукивал ногами по полу, посвистывал, прищелкивал языком, подмигивал… Я то и дело быстро крутил головой, возил руками по стене – словом, делал все, чего требовал от меня захваченный синдромом Туретта мозг. Мой собственный язык бурлил в моем нутре, промороженное море таяло, но было слишком опасно выпускать его на волю. Речь имела смысл, а я не мог позволить не то что чужим, но даже и себе самому в полной мере понять, насколько осмысленно мое безумство. Ужимки и фиглярство были случайными проявлениями психоза, и на них смотрели снисходительно. Проще говоря, одно дело погладить Лесона Монтроуза по руке или даже поцеловать его, а другое – назвать его Салоном Тормоузом, или Левшой Роузманом, или, скажем, Лесным Дикоброузом. Так что, несмотря на то, что я собирал слова, с каким-то садомазохизмом извращал их, растапливал, спиливал у них края, складывал их в раскачивающиеся кучи, прежде чем дать им выход, я превращал их в некое физиологическое шоу, в маниакальную хореографию.
И мне казалось, что я здорово замаскировался. Из всех существующих тиков у меня была добрая дюжина или около того. Мое тело представляло собой перезаведенную часовую пружину, которая без труда могла дважды прокрутить стрелки вокруг циферблата. В то же время я мог запросто изобразить полный дом остановившихся часов, механизм огромной фабрики, производственную линию вроде той, которую мы видели в подвале Бруклинской публичной библиотеки, что на Четвертой авеню. Причем мои лихорадочные действия сопровождала лекция о гении Чарли Чаплина, которую некто в моем мозгу излагал ровным металлическим голосом. Вообще Чарли Чаплин и Бастер Китон (особенно в роли генерала, страдавшего таким же уродством, что и я) служили мне моделями: явно переполненные агрессией, едва останавливающие собственную разрушительную энергию, они умудрялись каким-то образом сдерживать себя и балансировали на грани опасности, но люди все же питали к ним интерес. Мне даже не пришлось уж слишком утомляться, чтобы найти девиз: молчание – золото, ясно? Ясно. Побереги лучше время, совершенствуй свои физические навыки, учись сдерживать свои идиотские привычки гладить стены, строить рожи и завязывать шнурки. Забавляй людей, тогда они не захотят причинить тебе зло. Поэтому я старался держать язык за зубами, не обращать внимания на подергивание в щеке, на комок в горле и заставлял себя глотать рвущиеся наружу слова, как глотают блевотину. Нутро у меня горело.