Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я буду продолжать читать всякие художественные тексты. У замечательного писателя Ивана Алексеевича Бунина есть вещь, которая называется «Освобождение Толстого». (Захватывающее чтение, как мне кажется.) Илья Львович Толстой, сын, рассказывает такую историю: «Он (Илья Львович) еще застал в живых чуть ли не столетнюю няньку отца, жившую потом при отце в его молодости и в годы семейной жизни, это она написана под именем Агафьи Михайловны, няньки и друга Левина, и наконец доживавшую свои последние дни в яснополянском доме в полном одиночестве в какой-то каморке.
„Что за старуха была, ты даже и представить себе не можешь, – рассказывал Илья Львович. – Лежу, говорит, в своем чуланчике, день и ночь одна-одинешенька, только часы на перегородке постукивают. И все домогаются, все домогаются: „Кто ты – что ты? Кто ты – что ты?“ Лежишь, слушаешь и все думаешь, думаешь: кто ж ты, в самом деле, что ты такое есть на свете? Отец был в совершенном восторге: да, да, повторял он, вот в этом и вся штука: кто ты, что ты?“»[16]
Это очень хорошо ложится на стихотворение Пушкина. Этот ход часов – он это и спрашивает, отсюда его внимание: кто ты, что ты, – а время идет, а судьба прядется, и так далее…
Вот еще один отрывок, только не о Толстом. Это Альбер Камю. Ситуация, которую я описывал, стала темой специального философского размышления, обсуждения, понимания и вообще была поставлена в центр философского внимания в XX веке в так называемом экзистенциализме. Это чрезвычайно пестрое явление, там в основном французы, Альбер Камю, из которого я хочу прочитать, Жан-Поль Сартр и другие, а в Германии – Ясперс, о котором я говорил. Я не буду, разумеется, вдаваться в подробности этого движения, просто кусок для него [в целом] очень характерный.
Маленькое отступление: я бы ввел в курс пару лекций под названием «Как мы изучали философию в советское время» Я собираюсь прочесть кусок из эссе Камю «Миф о Сизифе». Сейчас этот текст опубликован во множестве разных изданий, и всем доступен настолько, что никто уже не читает, потому что много всего другого интересного. А в мое время я получил этот «Миф о Сизифе», перепечатанный на машинке, на папиросной бумаге, на одну ночь, потому что этих экземпляров было штуки четыре, а интерес был колоссальный, потому что философских книг вообще не было, и это еще мало сказать – за некоторые из них можно было и пострадать довольно сильно, скажем, за русскую религиозную философию или за того же Камю. Вообразите же, с какой силой запечатлелся этот текст в моей бедной голове, когда я читал, как в пустыне пьют воду, потому что экзистенциалисты, французские в особенности, прекрасные писатели, их афоризмы до сих пор известны: «Человек обречен на свободу», «Человек есть бесполезная страсть»… И, конечно, «Миф о Сизифе» я читал просто с восторгом. Теперь вы читаете хорошо, если по собственной воле, а то и в качестве задания, урока. Если и прочтете, то разве это где-нибудь залежится? Ну да Бог с ним.
Так вот, Камю описывает ситуацию, характернейшую для этого экзистенциального озарения: «Утреннее вставание, трамвай, четыре часа в конторе или на заводе, еда, трамвай, четыре часа работы, еда, сон, и так все, в том же ритме, в понедельник, вторник, среду, четверг, пятницу, субботу. Чаще всего этой дорогой следуют без особых затруднений. Но однажды вдруг возникает вопросительное „зачем?“, и все начинается с усталости, подсвеченной удивлением. Начинается – это здесь важно. Усталость одновременно и последнее проявление жизни машинальной, и первое обнаружение того, что сознание пришло в движение»[17].
Продолжить можно опять-таки Толстым. Он задает в дневнике вопрос: «Машины, чтобы делать – что? Телеграфы, чтобы передавать – что? Школы, университеты, академии, чтобы обучать – чему? Собрания, чтобы обсуждать – что? Книги, газеты, чтобы распространять сведения – о чем? Железные дороги, чтобы ездить – кому, куда? Собранные вместе и подчиненные одной власти миллион людей, чтобы делать – что? Больницы, врачи, аптеки, для того чтобы продолжать жизнь – а продолжать жить зачем?»[18] Это совсем не специфически экзистенциалистская тема, это тема литературы, Толстого, в особенности Достоевского. Это экзистенциально встревоженный мир, т. е. мир, в котором не проблемы, скажем, кризиса волнуют человека, а сама эта жизнь, само то, что мы живем в качестве людей – оказывается, что это тревожная вещь.
Прочту в качестве заключения довольно большой кусок из Толстого. Это ситуация, которая трижды Толстым описана, в данном случае это довольно важно. Это реальное событие с ним. Будучи еще относительно молодым помещиком, он услышал, что где-то в Арзамасе продается имение, и решил съездить туда посмотреть, может быть, и прикупить его, поскольку деньги вроде бы есть, и оно не помешает. Он поехал, и по дороге с ним произошло нечто. Во-первых, он об этом тут же написал в дневнике, который он вел постоянно, всегда и везде. Потом он описал это же событие в письме жене Софье Андреевне. Потом он написал специальную художественную вещь под названием «Записки сумасшедшего» (есть не только у Гоголя, но и у Толстого). Можете проследить, как превращается у него буквальная регистрация по горячим следам пережитого им самим в дневнике, потом в письме, потом в художественном произведении – это очень важные превращения. Хотите знать, как живет мысль в человеке, смотрите, как она им рассказывается, перерассказывается. Но это особая тема.
Так вот, я рискну прочитать это полностью. Он едет в Арзамас, где-то на подходах останавливается в гостинице. Тогда, как и сейчас, провинциальные гостиницы были очень плохими, тараканы и клопы. Он приехал поздно ночью и решил переночевать в этой гостинице. Он приходит в номер. «Чисто выбеленная квадратная комнатка. Как, я помню, мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно, с гардинкой – красной. Стол карельской березы и диван с изогнутыми сторонами. Мы вошли. Сергей (его слуга) устроил самовар, залил чай. А я взял подушку и лег на диван. Я не спал, но слушал, как Сергей пил чай и меня звал. Мне страшно было встать, разгулять сон и сидеть в этой комнате страшно. Я не встал и стал задремывать. Верно, и задремал, потому что когда я очнулся, никого в комнате не было и было темно. Я был опять так же пробужден, как на телеге. Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал. Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю? – Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я, вот он, я весь тут. Ни пензенское, ни какое именье ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не могу уйти от себя. Я вышел в коридор. Сергей спал на узенькой скамье, скинув руку, но спал сладко, и сторож с пятном спал. Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачало всё. Мне так же, еще больше страшно было. „Да что это за глупость, сказал я себе. – Чего я тоскую, чего боюсь“. – „Меня, – неслышно отвечал голос смерти. – Я тут“. Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Всё существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно. Я попытался стряхнуть этот ужас. Я нашел подсвечник медный с свечой обгоревшей и зажег ее. Красный огонь свечи и размер ее, немного меньше подсвечника, всё говорило то же. Ничего нет в жизни, а есть смерть, а ее не должно быть. Я пробовал думать о том, что занимало меня: о покупке, об жене – ничего не только веселого не было, но всё это стало ничто. Всё заслонял ужас за свою погибающую жизнь. Надо заснуть. Я лег было. Но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно, кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Еще раз прошел посмотрел на спящих, еще раз попытался заснуть, всё тот же ужас красный, белый, квадратный. Рвется что-то, а не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало. Что меня сделало? Бог, говорят, Бог. Молиться, вспомнил я. Я давно, лет 20, не молился и не верил ни во что, несмотря на то, что для приличия говел каждый год. Я стал молиться. Господи помилуй, Отче наш, Богородицу. Я стал сочинять молитвы. Я стал креститься и кланяться в землю, оглядываясь и боясь, что меня увидят. И я лег. Но стоило мне лечь и закрыть глаза, как опять то же чувство ужаса толкнуло, подняло меня. Я не мог больше терпеть, разбудил сторожа, разбудил Сергея, велел закладывать, и мы поехали. На воздухе и в движении стало лучше. Но я чувствовал, что что-то новое осело мне на душу и отравило всю прежнюю жизнь»[19].