Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прежде чем он успел продолжить Сагу о Моих Детских Драках, Лиз говорит:
– Девочкой я всем морды била.
– Не верю.
– Напрасно. Я весь третий класс в страхе держала.
– Не могу даже представить.
А ты постарайся, дорогой.
Она гладит его по рыжей голове, проводит пальцем по серебряным колечкам у него в ухе, чем вызывает у себя легкий приступ нежности и сострадания. Она знает, что ждет его впереди, и даже испытывает легкое чувство вины за это знание, но что она может поделать? Предупредить его? Рассказать, как станет разрушаться его глуповатая красота…
– Ты не знаешь, как это забавно – быть самой бедной в районе. Мои родители страшно гордились своим маленьким домом у самой границы того самого района.
– Ну правильно…
– Им удалось купить дом, сразу за которым хороший район кончался, и это, как выяснилось, означало, что можно отдать детей в хорошую школу.
– Это что, плохо?
– Нет. Просто вдруг оказалось, что меня учат не алкаши и не психопаты. Еще оказалось, что в классе меня не выносят, потому что я несчастная замухрышка. А потом я пришла в школу в туфлях, которые опознала Дора Мейсон…
– В смысле?
– Туфли, в которых я пришла в школу, незадолго до того одна моя одноклассница пожертвовала в церковную благотворительную лавку. Я об этом ничего не знала. А туфельки мне очень нравились – такие сиреневые, с пряжечками, так прямо и вижу… Короче, мать умудрилась купить мне не просто туфельки, а обноски, которые отдала бедным самая подлая девчонка в классе.
– Засада, – говорит Эндрю.
– Еще какая засада. Так вот, Дора, натурально, рассказала всем, что на мне за туфли. А я набила ей морду.
– Ну ты даешь.
– Я прикинула: если меня не любят, то пусть лучше боятся. И это путь оказался верным.
Эндрю ухмыляется, при этом видно кусочки пищи, застрявшие у него между зубами. Как ему удается не выглядеть совсем уж придурком? Может, все дело в его невинности, интеллектуальной нетронутости, в том, что ему невдомек, как сгущается вокруг него судьба, как незаметно и обыденно, крошечными дозами наступает будущее.
– Только меня не бей, ладно? – говорит он.
– Не буду.
И, доверчивый, как ребенок, он снова набрасывается на еду.
Лиз склоняется над ним и нежно, без намека на какое-либо продолжение, целует в макушку. Она пахнет… пахнет неукротимой, пронзительно свежей и беспримесной жизненной силой. Еще совсем чуть-чуть отдает гелем для волос (это “Дуэйн Рид”, не слишком известный продукт, купленный им как самый дешевый на полке), а фоном присутствует запах – Лиз кажется, что так может пахнуть процесс роста, идущий, подобно росту травы, бессознательно и помимо каких-либо усилий, такой же обыденный и безусловный. Запах головы Эндрю, как и запах травы, не спутаешь ни с чем на свете.
Рано или поздно он встретит женщину моложе. Так бывает. Для него это будет мучительно – чего-чего, а жестокости в нем нет и в помине, – и, соответственно, на все время совершения предательства по отношению к ней ей придется стать ему нянькой, придется поддерживать его, уверять, что главное для нее, чтобы он был счастлив, и при этом, разумеется, врать.
Довольно скоро он откажется от довольно случайного желания стать актером. Поймет, что для этого ему не хватает безоглядного куража и маниакального оптимизма. Начнет заново устраивать свою жизнь.
И будет заниматься этим уже без Лиз.
Со временем он найдет себе нормальное занятие (Эндрю, впереди не так уж много времени). Встретит женщину, не ту, в связи с чьим появлением его будет мучить чувство вины, от которого Лиз будет помогать ему избавиться, а следующую за ней (или следующую за следующей). Он родит ребенка – чудо явления на свет живого теплого существа, сотворенного буквально из ничего, будет означать для него среди прочего невозможность впредь начать жить заново. На это элементарно не хватит денег. Так что, мужчина-дитя, вот твоя жизнь, вся она в этой женщине и ребенке – отдавай им свою любовь без остатка, потому что ничего другого у тебя больше не будет, во всяком случае в обозримом будущем.
А Лиз тем временем (если уж заводить об этом речь, а сама она умеет вести речь практически обо всем на свете) будет крепкой, способной при желании нагнать страх пожилой дамой в темных очках, с затянутой в тугой хвост седой шевелюрой, будет по-прежнему зарабатывать столько денег, сколько ей нужно, по-прежнему встречаться с парнями вроде Эндрю, уязвленная (к чему скрывать?) своею любовью к ним и от этого еще глубже пораженная их сиюминутной верой, будто весь мир простерт у их ног, – пораженной, как поразился бы фермер, узнай он внезапно, что сердце его разорвется прежде, чем он разменяет восьмой десяток, а его жена проживет еще тридцать, а то и больше лет, безмятежная и величавая, как товарные поезда, испокон века оглашающие гобойными стонами укутанные мглой поля.
* * *
Баррет ушел, Тайлер тихо поет на кухне. Когда проснется Бет, неизвестно (то, что она стала так много спать, – это признак выздоровления, того, что организм готовит к новому бою свои потрепанные резервы, или просто ее тело… учится умирать?).
Та-тА та-тА надежды льдышка…
Та-тА та-тА кинжал изо льда…
Тьфу, достало!..
Ну почему, думает Тайлер, почему ему так непробиваемо трудно, так идиотически тяжело дается эта вещь? Он талантлив. На гениальность не претендует (ну только разве, может быть, слегка – и то в редкие моменты слабости). Ему не надо корчить из себя Моцарта или Джими Хендрикса. Он не проектирует арочный контрфорс и не пытается порвать пространственно-временной континуум.
Он всего-то сочиняет песню. И хочет от нее на самом деле совсем немногого – приятного для слуха сотрясения воздуха, которое продолжалось бы чуть дольше трех с половиной минут.
Или… Ну хорошо: Тайлер хочет, чтобы она вышла лучше – самую малость, ну пожалуйста, самую малость лучше – того, на что он способен. Как яблоко, до которого почти дотянулся, но не можешь сорвать. Вот если бы еще чуть-чуть вскарабкаться по стволу, если бы руку немножко длиннее…
В мифологическом пантеоне, уверен Тайлер, очень не хватает одного сюжета.
Герой сюжета – человек, который делает что-то руками. Пусть это будет столяр, хороший столяр. Его изделия добротны и прочны, дерево он использует выдержанное, кромки сглажены, стыки сделаны аккуратно и надежно. На его стульях приятно сидеть, столы никогда не шатаются.
Однако проходит какое-то время (не правда ли, времени повсюду принадлежит ключевая роль?), и у нашего столяра возникает желание смастерить нечто лучшее, нежели идеально выровненный стол или удобный стул, так и зовущий на себя присесть. Он хочет сделать что-то абсолютно прекрасное, что-то чудесное, стол или стул, который имеет значение (он сам не очень понимает, что имеет под этим в виду); нет, не то чтобы такой возвышенно-благородный стол, чтобы он принялся извиняться за свое приземленное мебельно-функциональное существование, не то чтобы стул, высказывающий собственное мнение о всяком, кто на него ни сядет, нет, но в то же время эти стол и стул должны устроить переворот, совершить революцию, потому что они… что? (Что?)