Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Трухильо был человеком привычки. Каждый вечер он навещал свою старенькую мать, которая жила в Сан-Кристобале, в тридцати двух километрах от Киудад-Трухильо. Антонио с друзьями перегородили дорогу двумя легковыми машинами. Их коллеги подъехали сзади. Машина генералиссимуса снизила скорость, сзади начали стрелять. С обочины открыли пулеметный огонь. Вернее, так потом писали газеты. Генералиссимус отстреливался из своего личного револьвера. Его шофер — из двух лежавших в машине автоматов. Шофер выжил. Убийцы не стреляли по переднему сиденью. Они целили точно назад, в трещину в оконном стекле, ориентируясь на одинокие вспышки от револьверных выстрелов.
Цель вскоре была поражена, но просто убить им было мало. Они вышли из укрытия и долго пинали труп ногами, били его прикладами винтовок, полностью раздробили левую руку. Потом зашвырнули труп в багажник одной из машин, которыми блокировали трассу, отъехали подальше и бросили машину в темноте, кинув последний взгляд на искалеченное, искаженное лицо диктатора.
Они поступили неправильно: я не об убийстве — всякое убийство оправданно. А вот уродовать труп не стоило. Довольно было и того, что враг их повержен. И речь тут не об эстетике и не о нравственности, не о политической целесообразности и не о гуманности. Просто незачем так нерационально расходовать время.
Мертвые ничего не чувствуют. Для них все кончено. Что можно выиграть, избив мертвое тело? Я не понимаю, какое от этого можно получить удовольствие, какое удовлетворение, — хотя готов согласиться, что какое-то можно. Но, поступая так, убийцы теряют человеческий облик, да и роняют профессиональную честь. В конце концов, точно, аккуратно, быстро совершенное убийство — это очень человеческий поступок, и превращать его в зверство — значит низводить до простой жестокости.
Впрочем, пожалуй, я понимаю ход их мысли, понимаю, какая в них кипела ненависть к Трухильо, понимаю, почему его поступки вызывали у них такое отвращение.
По крайней мере, шофера не тронули — он был ранен и без сознания. Его не избили, не лишили жизни. На этом историческом полотне он был просто сторонним наблюдателем.
И это тоже было ошибкой. Нельзя оставлять в живых предвзятых свидетелей. Они должны становиться частью истории, при рождении которой присутствовали. Это их право, это их рок. Лишить их этого права — значит лишить историю очередной жертвы.
Если сказать европейцу, что мочиться на ствол капокового дерева — значит нарушать табу, потому что тем самым можно высвободить живущего в стволе демона — он вырвется наружу, вскарабкается по струйке и проникнет в гениталии, сделав человека бесплодным, — он над вами посмеется. В Старом Свете к слову «табу» относятся без всякого уважения. Там считают, что им пользуются только первобытные племена язычников, охотников за черепами.
И все же для каждого человека, считающего себя цивилизованным, смерть — это табу. Мы боимся ее, трепещем перед нею, окружаем ее суевериями. О ней нам рассказывает наша религия — о сере и пламени, о демонах с красными хвостами, вооруженных двузубыми вилами, что только и ждут, как бы поддеть нас и столкнуть в яму. Насколько мне известно, в краю капоковых деревьев нет диббуков, нет там и ада. Смерть считается естественной частью жизненного цикла, неотвратимой и необратимой. Мы живем, мы умираем. Это единственная данность, единственная неизбежность, которая дается нам при рождении. Единственной переменной величиной является время наступления смерти.
Бояться смерти столь же бессмысленно, как бояться жизни. Обе даны нам как непреложный факт, и мы обязаны это принять. Никто не предлагает нам того же выбора, что и Фаусту. Все, что мы можем сделать, — это попытаться отсрочить или ускорить наступление смерти. Все люди пытаются прожить подольше. Они делают это инстинктивно, потому что считается, что жизнь предпочтительнее смерти.
Должен признать, что и я тоже пытаюсь отложить наступление тьмы на как можно более далекое время. Не знаю почему. Мне ничего с этим не поделать. Но когда-нибудь это время наступит, и единственное, что в моей власти, — решать, как именно я умру.
Я волен хоть завтра покончить с собой. На полочке в ванной стоит в ожидании пузырек с кодеином. Есть проходящий поезд из Милана на юг, каждый день, кроме воскресенья, — он не останавливается на нашей станции. Довольно одного шага, чтобы со всем покончить. А в горах есть утесы высотою до неба, а еще всегда есть пистолет — опрятный, быстрый способ умереть.
Может быть, я перевру цитату — никогда не был силен в древних языках, — но, кажется, Симонид написал: «Помер я — рад Феодор; а сам помрет, так другие будут рады тому; все мы у смерти в долгу»[30].
Наверняка найдутся такие, кто обрадуется моему уходу — если они об этом прослышат — и кто с радостью повторит афоризм Карла IX: «Нет запаха приятней, чем запах убитого врага». Неоспоримо и то, что на моих похоронах не будет многолюдно. Умри я прямо сегодня, синьора Праска, наверное, поплачет. И еще Клара с Диндиной. Падре Бенедетто пробормочет несколько слов, скорбя, что не услышал от меня предсмертной исповеди. Собственно, если моя дружба ему действительно дорога — а мне кажется, что это так, — он, возможно, сделает вид, что уловил раскаяние в моем последнем выдохе, увидел легчайший трепет век в ответ на последний, самый важный вопрос. Только это, конечно, будет самообманом. Подергивания плоти будут результатом агонии нервов, последних электрических разрядов в тканях, расслабления мускулов, которые начнут постепенно распадаться в прах.
Какое имя произнесут в моем некрологе и начертают на моем могильном памятнике? Не знаю. Возможно, «А.Э. Клерк». Я бы предпочел — «Il Signor Farfalla». Я должен это признать: когда я попаду в лапы смерти, встанет вопрос, кто же я на самом деле. В любом случае на моем надгробии не будет моего настоящего имени. Я навсегда останусь непреднамеренной ошибкой в кладбищенских архивах.
Я не боюсь смерти, не боюсь умереть. Я не думаю о ней применительно к себе. Я твердо знаю, что в положенный срок она придет. Я согласен с Эпикуром. Смерть, самое страшное из зол, для меня — ничто. Пока я жив, ее не существует, потому что она не здесь, она не случилась, она неощутима, она непредсказуема. Когда она придет, ее тоже не будет. Просто я перестану существовать. А значит, чего там о ней думать, для живых ее не существует, а мертвые не существуют сами и, соответственно, ничего о ней не знают. Это всего лишь турникет между бытием и небытием. Это не часть жизненного опыта. Не событие человеческой биографии. Это вещь в себе. Пока я жив, смерти не существует.
А раз мне безразлична смерть, мне безразлично и то, что я навлекаю ее на других. Я не наемный убийца. Я ни разу не убивал — в смысле, ни разу не нажимал на спусковой крючок ради того, чтобы получить за это плату. А вы что, подумали, что нажимал? Если подумали, то вы ошиблись.
Моя работа — создавать подарочную упаковку для смерти. Я торговец смертью, я судия, который может вызывать смерть к существованию с той же легкостью, с какой цирковой фокусник достает голубя из платка. Я не творец смерти. Я лишь организатор ее доставки. Я — портье смерти, ее коридорный. Я проводник на пути во мрак. Человек, держащий руку на выключателе.