Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она прошла мимо дома, в котором когда-то жил Вилли – серьезный красивый паренек, первый, кто поцеловал ее, – небесная лазурь и отдаленная музыка из ресторана в парке, вспыхнувший над городом фейерверк, золотой дождь сыплется с колоколен, неумелый поцелуй Вилли. Позднее он сказал: «Не знаю, грех ли это, – думаю, что нет, поцелуй не грех, грех совсем другое».
Другое случилось позже, с Генрихом – кустарник в росе, ветки лезут в лицо; обвитое зеленью, бледное, убийственно серьезное лицо, а вдали очертания города – башни церквей, запутавшиеся в облаках, и ожидание, робкое, исступленное ожидание всеми воспетого наслаждения, которое так и не пришло: разочарование на влажном лице Генриха среди зеленых ветвей; отброшенный в сторону мундир танкиста с испачканным розоватым кантом.
Генрих сгорел между Запорожьем и Днепропетровском; Вилли – серьезного, неулыбающегося, безгрешного расклейщика плакатов, поглотило Черное море между Одессой и Севастополем, его обглоданный скелет погрузился на дно и лежит там среди водорослей и тины; Бамбергера сожгли в газовой печи, и он стал пеплом, пеплом без золотых зубов, а у Бамбергера были такие крупные сверкающие золотые зубы.
Берна еще жива; ей повезло, она вышла замуж за мясника, который страдал той же болезнью, что и Эрих. Надо бы посоветовать всем женщинам выходить замуж за больных, которых не призовут в армию. Уксус, камфора, чай для астматиков всегда стоят на ночном столике Берны. Всюду полотняные бинты, тяжелое, шумное дыхание мясника, страсть, заглушаемая астмой. Берна умела не толстеть: она стояла за прилавком и с хладнокровной уверенностью нарезала телячье филе. На красных щеках Верны синие прожилки, но крепкие маленькие руки ловко орудуют тонким ножом: нежно-коричневые тона ливерной колбасы, нежно-розовые сочные окорока. Раньше, когда им приходилось туго, Берна изредка совала ей кусок говяжьего жира, величиной с пачку сигарет – крохотный, промасленный сверток – это было в те времена, когда в доме хозяйничал Карл и дорога на черный рынок была им заказана. Но уже давным-давно Берна перестала здороваться с ней, а мать Вилли всегда проходит мимо нее молча, как бы не замечая, а когда приезжает свекровь, она высказывает то, о чем молчат другие: «Как ты себя ведешь! Ведь всему есть предел».
Лео уже ушел. Она облегченно вздохнула, увидев, что на гардеробе нет ни его фуражки, ни его сбруи. Фрау Борусяк появилась на пороге и с улыбкой приложила палец к губам: малышка заснула у них на диване. Спящая, она казалась очень хорошенькой, каштановые волосы отливали золотом, ротик, всегда сложенный в плаксивую гримасу, улыбался. На столе у фрау Борусяк стоял стакан с медом, рядом лежала ложка. Только лоб у малышки был какой-то угловатый – как у Лео. Фрау Борусяк была очень милая и доброжелательная женщина, она лишь очень редко и тихо намекала, что хорошо бы как-то наладить жизнь. «Зря вы упустили хорошего мужа, вам надо было держать его в руках». Фрау Борусяк имела в виду Карла, но ей-то самой Карл нравился меньше всех остальных – его хриплый, напыщенный голос, его нескончаемая болтовня о «новой жизни», его вечная боязнь нарушить внешнюю благопристойность, его педантизм и набожность – все это, на ее взгляд, не вязалось с жадной цепкостью его рук, со сказанными на ухо нежностями, в которых таилось что-то гадкое, что-то внушавшее страх. Голос лицемера, который сейчас возносит свои мольбы в церкви: в день конфирмации Генриха она слышала этот голос с церковных хоров. Фрау Борусяк осторожно передала ей завернутую в одеяльце девочку, вздохнула и вдруг, набравшись храбрости, сказала:
– Пора вам развязаться с этим молодчиком.
На ее миловидном розовом лице отразилась решимость, оно потемнело, стало почти коричневым.
– Это ведь не любовь, – но больше она ничего не сказала, стала по-прежнему робкой и тихой и шепнула: – Не поймите меня дурно, не обижайтесь, но дети…
Вильма не обиделась, поблагодарила, улыбнулась и отнесла девочку вниз, к себе в комнату.
Улыбающийся фельдфебель, чей портрет висит между дверью и зеркалом, моложе ее на двенадцать лет. Мысль о том, что когда-то она спала с ним, вдруг вызвала странное ощущение вины – словно она совратила ребенка. Таким, как он на этой фотографии, был по годам подручный пекаря, мальчишка-шалопай, с которым, как ей казалось, стыдно связываться. Генрих далеко, он погиб, и увольнительную ему давали очень ненадолго: хватило времени, чтобы зачать ребенка, но не хватило для того, чтобы сохранить воспоминание о нормальной супружеской жизни. Письма, номера поездов с отпускниками, торопливые объятия на краю учебного плаца: степь, песок, защитная окраска бараков, запах смолы и непонятное, необъяснимое, страшное, что «сквозило в воздухе», в воздухе и в лице Генриха, которое склонялось над ней, бледное и серьезное. Странно, в жизни он совсем не так уж часто смеялся, зато на всех снимках – улыбается, и улыбающимся сохранился он в ее памяти. Из большого кафе доносилась танцевальная музыка, вдали маршировала рота солдат – «Мы к Рейну шагаем, шагаем», потом Генрих сказал то же, что всегда говорил и Герт: «Дерьмо все это!»
А вечером – опять объятья в комнате с большой красивой и пестрой картиной на стене: кроткая богоматерь парит на облаке в небе с младенцем Иисусом на руках, справа Петр, такой, как и подобает быть Петру: бородатый и ласковый, серьезный и смиренный, возле него папская тиара, и что-то неуловимое во всей картине, не поддающееся описанию, говорило каждому, что это апостол Петр. Внизу – хорошенькие ангелочки подперли головки руками, крылышки у них, как у летучих мышей, а ручонки такие толстенькие и круглые. Потом она купила такую же картину, только поменьше – внизу надпись Rafael pinx[6], но картина превратилась в пепел, развеялась по ветру в ту ночь, когда она в бомбоубежище на измазанных ваксой нарах родила сына, зачатого под изображением богоматери. Она видела эту картину рядом с лицом Генриха – серьезным лицом унтер-офицера, он давно уже забыл о первом разочаровании; далеко позади, над степью протрубили зорю – свобода до утра, и то, что «носилось в воздухе», тенью легло на лицо Генриха, который с ненавистью слушал, как грохотали ночью танки. Обуглился, превратился в мумию где-то между Запорожьем и Днепропетровском: победоносный танк, победоносная душегубка, поглотившая господина Бамбергера, и ни солдатской книжки, ни обручального кольца, ни денег, ни часов, на которых набожная, мать велела выгравировать: «В память о конфирмации». Улыбающийся на фото ефрейтор, улыбающийся унтер-офицер, улыбающийся фельдфебель – а в жизни такой серьезный.
Свечи в маленькой часовне, и сухое скорбное лицо свекрови: «Не запятнай памяти моего сына».
Вдова в двадцать один год, которой годом позже Эрих предложил свое сердце, свою астму и какао; робкий, добродушный, маленький наци с больными бронхами – камфора, уксус, разорванные на бинты полотняные рубахи и протяжные глухие стоны по ночам. Ничего не поделаешь, надо взглянуть в зеркало, которое висит рядом с портретом Генриха – зубы еще белые и на вид кажутся прочными, но когда дотронешься до них – зловещее покачивание. Губы еще сочные, не такие узкие и вялые, как у Берны, – она все еще хороша, изящная жена улыбающегося на снимке фельдфебеля, куколка с длинной и гордой шеей, восторжествовавшая над более молодыми кондукторшами; тысячу двести марок за тринадцать зубов – а десны все сохнут, все больше обнажаются зубы, и этого уже не восстановишь.