Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Баладина была для него всем. И он постарался стать всем для нее. Поскольку мать по-прежнему была во власти своего старшего сына, ужасного синюшного Хорька, поскольку отец, большой барбос, смотрел только на свою жену, двигавшуюся как автомат, и видел только ее, все место подле Баладины доставалось ему — по праву. И он сумел занять это свободное место, основав там свою державу. От этой державы он, впрочем, постарался отогнать всех остальных, ибо его любовь была ревнива. Он держал на расстоянии как своего дядю Таде, так и Ципель, и особенно юного Шломо. Тот не мог этого вынести; постоянно кружил возле малышки, пытаясь подсунуть ей свои улыбки, словно приторные сласти. Янтарная Ночь прозвал его Акула-Проныра, и оказал ему честь, поместив в четвертом иерархическом ряду своих врагов — за братцем Синюшным Хорьком, матерью-предательницей и шелудивым псом-папашей. Он отнес его к одному разряду с древесным сбродом. Особенно следил, чтобы Акула-Проныра и эта колдунья Ципель не пели Баладине свои таинственные песни, вызывавшие тошноту от одного только слушанья. И речи быть не могло, чтобы малышку убаюкивали этими темными и красивыми до слез песнями. Речь, слова, звуки — это будет принадлежать только ему, и только он один научит им ее — на свой лад. Он сделает ее своей — силою звуков и слов. Магией слов.
Но Шломо не заботила ненависть Шарля-Виктора по прозванью Янтарная Ночь, который был младше него почти на шесть лет. В свое время уже старший, Жан-Батист, проявлял к нему смутную враждебность. «Не надо на них сердиться, — частенько говорила ему Ципель. — У Жан-Батиста и Шарля-Виктора ревнивые сердца, такие уж они уродились. Впрочем, я думаю, что все Пеньели такие. Страсть в них так сильна, что они от этого заболевают. Ревность — это болезнь. «Что же это за болезнь, — спрашивал тогда обеспокоенный Шломо. — Тяжелая? Можно от нее умереть?» — «Порой да. Думаю, что да…» — «Но, — настаивал Шломо, — раз в их в семье эта болезнь у всех, ты думаешь, Таде тоже ревнив?» — «Не знаю!» — отвечала резко Ципель, которую этот вопрос смущал, она сама не знала почему. Упрямый Шломо продолжал донимать сестру, не замечая, что та краснеет. «Не надо бы ему быть ревнивым, раз ты говоришь, что от этого можно умереть!» — «Кого ему ревновать, да и зачем? — возражала она, пожимая плечами. — Единственное, что любит Таде, это книги и звезды. А звезды не ревнуют». — «Почему бы и нет? — настаивал ее брат. — Если он и в самом деле очень сильно любит свои звезды, то, может, станет от этого ревнивым и больным…» — «О! Как ты мне надоел со своими глупостями!» — говорила она, чтобы покончить с этим, и меняла тему разговора.
А сам Шломо, не заразился ли он непонятной болезнью своей приемной семьи? А Ципель? Эти вопросы долго мучили его. Но с того ясного апрельского утра, когда, вцепившись в ствол молодого вяза, он мельком увидел сквозь розовый туман висящих гроздьями тычинок, как лицо Полины озарилось изнутри и открыло ему тайну ребенка, которому суждено родиться, вопросы больше его не мучили. Его охватила радость. И любовь Шломо к новорожденной была так огромна, так легка, что для ревности не оставалось места. Какая важность, что Янтарная Ночь с яростью и гневом все дальше отталкивал его от девочки и что он запретил ему касаться ее, видеть ее, говорить с нею? Ему было довольно знать, что она рядом. Довольно, что она существует. Из-за этой-то простой радости он и улыбался весь день с таким ликованием. «Баладина! Баладина!» — шептал он, повторяя, как заклинание, имя малышки, словно чтобы покрепче себя заколдовать — надежнее его себе присвоить.
Слышала ли девочка эти обращенные к ней призывы, что кружили над ее сном, словно пьяные птицы? Словно птицы, оголодавшие после слишком долгой зимы. Она была еще такая маленькая, такая хрупкая — дитя, которое отец зачал своими слезами, а мать не смогла доносить до срока. Она тихо пребывала в своей незавершенности, свернувшись клубочком, закрыв глазки и сжав кулачки. Продолжала свой прерванный сон в отошедших внутриутробных водах, медленно, очень медленно всплывая в мир и в жизнь. И тишина царила в ней. Она никогда не кричала, не плакала. Она еще слышала, как отдается в ее виске глухой стук материнского сердца. Она спала. И ее дыхание было так легко, что его едва можно было различить. Она спала у самой поверхности мира.
Ей еще рано было слышать обращенные к ней призывы, эти шепоты и крики.
Но время не стояло на месте. Вечно в пути, вечно в спешке. Оно созревало под веками еще не проснувшейся крохи, постепенно окрашивая ей глаза той фиалковой синевой, что таится в лесной чаще, в подлеске и зарослях.
Вечно в пути, широко шагая средь вещей и существ, опрокидывая их, унося с собой, — время без конца творило историю, сучило нить своей повести.
Время. Оно всех их заставит странствовать по свету, заставит перегонять свои дни плотными стадами от ночи к ночи. Время все еще испускало свой клич в имени Пеньелей — свой дорожный клич, клич битвы и тишины.
Баладина, еще не проснувшаяся малышка, незавершенное дитя. Наконец, она открыла глазки. Они были фиалково-голубые, и в одном сверкало золотое пятнышко. Она научилась ходить, говорить и любить. Эту новую любовь присвоил себе ее брат. Полина проходила сквозь дни их детства словно сомнамбула, протягивая к ним одеревенелые руки и вечно натыкаясь на пустоту. И вечно по пятам за ней шел Без-ума-от-Нее, готовый подхватить жену, помешать ей снова упасть.
Янтарная Ночь брал Баладину в места своего непокорства и всюду придумывал для нее сказки. Он без устали рассказывал ей историю про старшего братца, Синюшного Хорька, утверждая, что тот превратился в железноглазого великана, в жутко голодного людоеда с лиловыми губищами и непомерным брюхом. «Знаешь, — говорил он малышке, которая слушала его, разинув ротик от страха, — Синюшный Хорек на самом деле ужасный людоед. Жрет, что ни попадя, листья, кору, корни, а еще камни, облака и зверей — прямо сырьем. Меня тоже сожрать хотел, да не на таковского напал!
Я сильней его. Вот почему ты должна быть со мной, всегда, только со мной и ни с кем больше, а не то он тебя тоже съест. Остерегайся всех, даже деревьев. Особенно деревьев. Деревья — это солдаты, такие же жестокие и прожорливые, как он, лиловый Людоед. Они все хотят тебя схватить и съесть». — «Так зачем же мы все время в лес ходим?» — спрашивала запуганная Баладина. «Да как раз для того, чтобы выгнать оттуда большого Хорька! Чтобы всем им показать, что я тут самый сильный, а ты — их королева. Я хочу все деревья поставить перед тобой на колени». — «Не хочу быть королевой, — говорила готовая расплакаться Баладина, — домой хочу. Мне страшно…» — «Нет, ты должна остаться со мной. Я же говорю, что я сильный, тебе нечего бояться. Пока ты со мной, никто тебе ничего плохого не сделает. Ты принцесса, а я дракон. Твой добрый дракон. Я их всех поубиваю, даже мертвяков». — «Не хочу быть принцессой, — твердила малышка, — хочу остаться дома…» — «Где это — дома? — восклицал Янтарная Ночь. — Нет у нас с тобой никакого дома. Неужели ты не чувствуешь, как там воняет, дома? Это запах Хорька, потому что он там тоже живет. Он повсюду. Он ужасен, я же тебе говорю. Нет у нас дома. У нас только наши королевства и прекрасная колесница, чтобы кататься!» И он катал ее на своей дрезине, крепко прижимая к себе и выкрикивая страшные угрозы деревьям и Хорьку-Людоеду. Он говорил сестре: «Слушай, слушай, как воет ветер! Это он гонит из берлог всех мертвяковых духов, злых прожорливых духов, уносит с собой их голоса, охрипшие от грязных слюней, вырывает им зубы из гнилых ртов, выкручивает языки, ломает челюсти. Надо дуть вместе с ветром, мчаться с ним вместе. И даже еще сильнее, еще быстрее!» Но малышка сжимала губы, ей было холодно и хотелось плакать. Впрочем, во время этих гонок на дрезине, которые Янтарная Ночь устраивал для нее среди лесных зарослей, она часто закрывала глаза. Зажмуривалась посильнее, чтобы ничего не видеть вокруг, забыть о подавляющем и угрожающем присутствии деревьев. Прижимала ладошки к глазам, чтобы вспыхнули под веками маленькие ослепительные солнца.