Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Опять наступила короткая пауза. Потом Коровин лениво заговорил снова:
— Разве нет других способов?.. Вот, я знаю, такой был случай… послали тоже офицера митинг или толпу какую-то разгонять… Он им и сказал: «Прошу вас разойтись… Если вы не разойдетесь, я в вас стрелять не буду и уйду… Но через полчаса придет другой и будет стрелять…» Они и разошлись.
Иванов иронически усмехнулся.
— Прекрасный случай, — проговорил он. — А на следующий день во всех революционных газетах поднялся бы ликующий вопль: «Войска отказались стрелять в народ! Войска более не повинуются тиранам! Войска положили свое оружие к ногам народа! Вперед! Еще одно усилие — и мы победим!» И, возбуждаемый этим криком, этот народ с новым бешенством ударился бы в революцию, и, быть может, этот самый офицер, о котором вы изволите рассказывать, или стал бы изменником, или же нагромоздил бы сотни тел там, где можно было обойтись единицами… Вот результаты этой будто бы гуманной тактики… А кроме того, для офицера может быть и другое положение. Представьте себе, что вам приказывают стрелять…
Коровин, который опять как-то странно усмехнулся, как будто он уже давно что-то решил про себя и слушал это возражение приличия для, должен был ответить.
— Кто приказывает? — все также лениво спросил он.
— Кто? Ну, скажем, ваш ротный… Что же вы тогда?
Коровин опять усмехнулся.
— Я ему скажу: покорно благодарю, не угодно ли самому?..
Последовала долгая пауза. Иванов в упор смотрел на Коровина, и лицо его становилось холоднее и суровее. Тот усмехался. И впервые Иванов в этой усмешке почувствовал знакомый, хорошо знакомый характерный оттенок, столько раз подмеченный им в студенческих спорах и разговорах. Это была наглая усмешка революционера, давно уже все про себя решившего, для которого возврата нет, и такой принципиальный спор — только смешная комедия, игра, средство для достижения поставленной цели… И когда с ним спорят, он усмехается… Так точно должен усмехаться товарищ вора, с которым обокраденный спорит о том, в какую сторону бежать, чтобы настигнуть вора… Иванов вдруг почувствовал, вспомнил эту много раз виденную усмешку, которая таит наглость измены, не тревожимой совестью, — сильное подозрение, почти уверенность шевельнулась в его мозгу… Но ему сразу стало легче… Ему казалось, что он знает теперь, с кем имеет дело.
Он пожал плечами и проговорил совершенно спокойно:
— В таком случае снимите мундир…
Усмешка сразу слетела с лица Коровина.
— Это почему? — спросил он довольно живо.
— Потому, что вы не офицер… Вы не признаете или не понимаете того, на чем держится армия, — именно дисциплины… Если вы на приказания начальника отвечаете: «Делайте сами», — то чем вы отличаетесь от бунтовщиков?.. Только тем, что вы еще не бунтовали… Но, по-моему, гораздо было бы последовательнее заявить здесь, в казармах, что вы не желаете исполнять свой долг. А не на площади, куда вас бы послали в предположении, что вы настоящий офицер… По-моему, снимите мундир, потому что какой же вы офицер…
В это мгновение вошли командир батальона с капитаном. Спор оборвался.
Командир батальона, обойдя всех, со всеми поздоровался и занял свое место на узком конце стола. Рядом с ним сел капитан и старшие офицеры. Остальные разместились где попало.
Начался обед.
Ели много и даже пили порядочно. Но было скучно, холодно, фальшиво и ненужно. Говорились мучительные речи и провозглашались невыносимые здравицы. Всякий таил про себя какие-то мысли, но сквозь большие окна, пробитые в массивной стене старой крепости, из недр туманного, холодного и ненастного октябрьского дня, невидимая, но ясно ощущаемая, ползла общая всем тревога, и, бесшумно занимая угрюмый каземат своими змеиными клубками, она просовывалась между сидящими, заглядывая в лицо собеседникам, таилась на дне стаканов, душила веселую шутку на губах и, заползая в грудь, сжимала сердце холодной, жуткой рукой…
А прапорщик Иванов думал:
«Офицерская семья! А знают ли они, что те, кто сегодня протягивают к ним стаканы с пожеланием всего лучшего, завтра, быть может, направят штыки в их грудь?.. Нет, не знают… Не знают и не понимают, откуда надвигается самая грозная туча. А она родится тут же — среди них… Струсил или нет?!»
Прапорщик Иванов сидел за простым крашеным столом, на котором горела маленькая дешевая лампочка, тускло освещавшая полукруглые тяжелые своды каземата. Он сидел один, не раздеваясь, — в фуражке и шинели, не сняв револьвера, и сосредоточенно думал, положив оба локтя на стол и поддерживая голову. Он в сотый раз с мукой, то с отчаянием, то с сомнением, то с надеждой задавал себе этот вопрос: «Струсил или нет?!»
Из соседних казематов доносился храп. Рота, утомленная всеми волнениями дня, спала как убитая. Иванов тоже сильно устал и несколько уже раз подходил к койке и собирался снять с себя оружие и шинель и прилечь. Но каждый раз эта самая мысль с новой болью хватала его за сердце и отгоняла от койки. Он опять садился за стол, опирал голову на локоть и в сотый раз, перебирая свои ощущения, подходил к этому роковому мгновению… И каждый раз краска жгучего стыда заливала ему щеки, он вскакивал и начинал ходить из угла в угол по каземату… И теперь он вскочил почти со стоном и зашагал, нервно теребя портупею на груди… Наконец ему стало невмоготу… Он вышел из каземата и пошел по казармам. Все было тихо… Люди спали по койкам, похрапывая здоровым храпом; прикрученные лампы чуть пахли керосином и наполняли казематы мягким успокоительным полумраком, освещая немного ярче только проход, загибавшийся вдали; чуть поблескивали винтовки в стойках; все было тихо, спокойно; тяжелые своды спокойно висели над всем, и даже дневальные не спали и были на местах. Иванов, прислушиваясь к собственным шагам, будившим тишину, прошел все помещения роты, занимавшей половину полукруглой башни, прошел даже вниз, проверил дневальных у ворот, ведших в круглый двор, куда тускло глядели слабоосвещенные окна, и, несколько раз полной грудью вдохнув морозный воздух, вернулся к себе, в свой каземат.
— Ну, надо лечь, — сказал он себе, но проклятая мысль вдруг опять встала перед ним, словно отгоняя его от отдыха, словно ему нельзя было, он не имел права лечь и заснуть, как все они там… Он со злобой и отчаянием отошел от койки, потом вдруг успокоился, как будто твердо решил что-то, наморщил лоб и, сжав губы, застыл посередине комнаты, стиснув обеими руками белый шнур револьвера, охватывавший шею и прятавшийся в кобуре. Он думал. Он решил не волноваться, взял себя в руки и теперь твердо, беспощадно, но спокойно разбирал свои ощущения, копаясь, как ланцетом хирурга в живом мясе, в самых глубоких тайниках своей души. Так прошло несколько мгновений. Лицо его отражало сильное напряжение и глубокое внимание, направленное внутрь самого себя суровым усилием воли, подсказанным болью. И наконец, оно прояснилось…
— Нет, это была не трусость, — прошептал он. — Конечно, это свидетельствует о дряблости, о неспособности противостоять массовой воле — это печальный факт для меня и печальное открытие, и Бог один знает, какие еще придется грустные открытия сделать в самом себе, но это была не трусость… Нет… Нет… Я пересмотрел все, все вспомнил, малейшую жилку, но трусости не было, нет и нет, — я не трус, по крайней мере, это еще не доказано, что я трус… еще не доказано… — Он опять горько улыбнулся и продолжал: — Конечно, я не исполнил своего долга… Конечно, я должен был рубить шашкой и должен был умереть там… И конечно, никакого нет утешения в том, что никто из них, из офицеров, тоже не исполнил своего долга и никто не умер, не ранен и даже не пробовал защищаться… Что мне в том… А я должен был… Должен… И с этой стороны нет оправданий… Но все же для меня лично, для моего спокойствия, для того, чтобы я мог жить не побитой собакой, — это важно, это страшно важно… И вот же, ей-Богу, разобрав все до конца, я не нашел… нет я не нашел страха… Нет, это не от страха… Нет…