Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все это требовало изрядных трудов, не оставляло времени на более серьезные статьи. Но в сравнении с тем положением, в котором Ходасевич находился годом раньше, такая работа была большой удачей.
Первой публикацией Ходасевича в «Возрождении» стала статья «Девяностая годовщина» (1927. № 618.10 февраля); речь в ней шла о годовщине гибели Пушкина. Здесь немудрено было увидеть некий символ: как будто сам Пушкин, смолоду радикал, друг декабристов, а в зрелые годы консерватор, слуга царя, благословлял Ходасевича на новом поприще. Следующая статья, «О формализме и формалистах», опубликованная в № 645 (от 9 марта 1927 года), была также для поэта важной и принципиальной. В ней он бросает решительный вызов тому литературоведческому направлению, с которым находился в полувражде с начала 1920-х, причем речь теперь идет не о политическом поведении формалистов, как в «Языке Ленина», а о сути их теорий. Другое дело, что суть эту Ходасевич излагает так же поверхностно, как шестью годами раньше, сводя ее к примату «формы» над «содержанием»; он объединяет формалистов с футуристами, о которых говорит то же самое, что в десятке других статей типа «Декольтированной лошади», появившейся в «Возрождении» 10 сентября того же года. Создается впечатление, что на объективные методологические разногласия историков литературы накладывались воспоминания Ходасевича о личном общении со Шкловским и Якобсоном и — уж наверняка — его обида на трехлетней давности строгие слова Тынянова. Но есть в статье «О формализме и формалистах» места по-хорошему язвительные (хотя и несправедливые):
«Прежде всего, среди формалистов довольно много неудачников из начинавших поэтов. <…> Испробовав некогда силы на поэтическом поприще и увидев, что дело безнадежно, люди порой с особым жаром принимаются за изучение поэтической механики: ими владеет вполне понятная надежда добраться-таки, наконец, до „секрета“, узнать, „в чем тут дело“, почему их собственная поэзия не удалась. <…>
Второй разряд составляют фанатические филологи, патриоты филологии. Как им не прилепиться душой к формализму? Ведь их дисциплину, по природе своей вспомогательную, формализм кладет во главу угла. <…>
Третья группа формалистов — люди, тяготеющие к анализу ради анализа, чувствующие себя уютно и прочно, пока дело ограничивается „строго научной“ „констатацией фактов“, люди подсчета и регистрации, лишенные способности к творчеству и обобщению, боящиеся всякой живой и самостоятельной мысли. <…>
К ним примыкают четвертые, понуждаемые к формализму не склонностью, но обстоятельствами. Это те, кто неминуемо подвергся бы преследованиям со стороны большевиков, если бы вздумал высказать свои мысли. Формализм позволяет им заниматься подсчетом и наблюдением, уклоняясь от обобщений и выводов».
К сожалению, Ходасевич не может удержаться от того, чтобы не упомянуть о пятой, якобы существующей категории формалистов: «Те, кто вместе с большевиками имеет ту или иную причину ненавидеть весь смысл и духовный склад русской литературы. Они быстро поняли, что игнорация содержания, замалчивание и отстранение „темы“ — отличный способ для планомерного искоренения этого духа из народной памяти». Эта эмигрантская риторика была особенно неуместна в то время, когда адепты формального метода подвергались в СССР яростной травле.
В этой статье сошлись две линии литературно-критической и публицистической деятельности Ходасевича в конце 1920-х — начале 1930-х годов. Первая — историко-литературная. Поразительно то, какое место в «Возрождении», газете, ориентированной на эмигрантскую массу, уделялось прошлому российской словесности. Только в 1927 году Ходасевич напечатал в «Возрождении» статью к юбилею смерти Дмитрия Веневитинова, не самого крупного из поэтов пушкинской поры[645], четыре статьи собственно о Пушкине («Обывательский Пушкин», «Классовое самосознание Пушкина», «Забытое стихотворение Пушкина», «Вокруг Пушкина») и одну — о Мицкевиче («Конрад Валленрод»), Некоторые из его пушкиноведческих статей этой и позднейшей поры могли быть интересны газетной аудитории — те, где шла речь о романах и дуэлях поэта, о его увлечении карточной игрой (о «Пушкине, известном банкомете», Ходасевич, сам игрок, мог писать со знанием дела). Сюда же можно добавить и юбилейные статьи — такие, как «Щастливый Вяземский»[646]. Но часто Ходасевич обсуждал на газетных страницах темы узкоспециальные. Редакция не возражала.
Вторая линия — борьба с футуризмом и его наследием. Здесь эстетический консерватизм Ходасевича смыкался с политическим консерватизмом газеты, в которой он писал, и Владислав Фелицианович — может быть, применяясь к своей аудитории — как будто нарочно поддерживал эту иллюзию. «У футуризма с большевизмом — ряд точек соприкосновения, — утверждал Ходасевич в статье „По поводу „Перекрестка““, — из которых главная — их разрушительный, а не созидательный характер. Большевизм подрывает национальное благосостояние России в политике и в экономике, футуризм — в литературе» (Возрождение. 1930. № 1864. 10 июля)[647].
На самом деле эстетическая позиция Ходасевича и его политический выбор были в эти годы взаимосвязаны — только связь эта была тоньше и сложнее, чем может показаться. Это отчетливо видно по статье «Бесы», с которой начались его многолетние газетные споры с Георгием Адамовичем; хотя годом раньше им уже пришлось полемизировать из-за поэтического конкурса, объявленного «Звеном» (победителя должны были определить читатели большинством голосов — Ходасевич счел подобный способ определения качества стихотворных текстов неприемлемым).
На сей раз спор начался с очередной «литературной беседы» Адамовича, посвященной «Лейтенанту Шмидту» Пастернака и напечатанной в «Звене» за 3 апреля 1927 года. Отношение парижского критика к Пастернаку не было простым и однозначным: с одной стороны, он отмечал большой талант поэта, напоминал, как ценили его Гумилёв и Мандельштам[648], с другой — сводил его творчество к «черновикам» и опасался, что от него останется лишь «несколько строчек, в которых явственно слышится подлинный редкий „голос“»[649]. Были, однако, в статье Адамовича примечательные слова: «Пастернак явно не довольствуется пушкинскими горизонтами, которых хватает Ахматовой и которыми с удовлетворением ограничил себя Ходасевич. Пастернаку, по-видимому, кажутся чуть-чуть олеографичными пушкинские описания природы, чуть-чуть поверхностной пушкинская однообразная отчетливость в анализе чувств, в ходе мыслей. Некоторая правда в этом его ощущении, на мой взгляд, есть. Кажется, мир действительно сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину. Пушкинская линия не есть линия наибольшего сопротивления. Не надо преувеличивать цену ясности, в которой не вся мировая муть прояснена»[650].