Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ему нередко случалось во время разговора пускаться в рассуждения на исторические темы. Эти рассуждения обнаруживали в нем недостаточное знание фактов, но необычайную прозорливость в оценке причин и в предвидении последствий. Он таким образом больше угадывал, чем знал, и хотя события и людей он окрашивал в свой собственный цвет, он находил для них остроумные объяснения.
Так как он всегда возвращался к одним и тем же цитатам, то надо думать, что он почерпал из очень небольшого числа работ, и преимущественно из сокращенных изложений, наиболее яркие факты из древней истории и истории Франции. В своей памяти, однако, он хранил запас имен и событий, достаточно богатый для того чтобы импонировать тем, чьи познания в истории были еще менее солидны, чем его собственные.
Героями его были Александр, Цезарь и прежде всего Карл Великий. Он претендовал на место преемника этого последнего, преемника не только в силу факта, но и по праву, и эта мысль особенно занимала его. В разговорах со мною он пускался в бесконечные рассуждения, чтобы поддерживать этот странный парадокс самыми слабыми аргументами. Очевидно, мое положение австрийского посланника вызывало эту неустойчивость его в разговоре со мною.
Одним из постоянных и живейших его огорчений было то, что он не мог сослаться на принцип легитимности как на основу своей власти. Не много людей более глубоко чувствовало, насколько власть, лишенная этого основания, преходяща и хрупка, как открыта она для нападения. Тем не менее он никогда не упускал случая, чтобы заявить в моем присутствии живейший протест против тех, кто мог воображать, что он занял трон в качестве узурпатора.
«Французский престол, – говорил он мне не раз, – был вакантным. Людовик XVI не сумел удержаться в нем. Будь я на его месте, Революция никогда не стала бы совершившимся фактом, несмотря на огромные успехи, которые она сделала в умах в предшествовавшие царствования. После падения короля территорией Франции завладела Республика, ее-то я и сменил. Старый трон остался погребенным под развалинами, я должен был основать новый. Бурбоны не смогли бы царствовать в этом вновь созданном государстве; моя сила заключена в моей счастливой судьбе; я – нов, как нова империя; таким образом, между мною и империей полное слияние».
Я часто думал, однако, что, выражаясь таким образом, Наполеон хотел лишь усыпить или сбить с толку общественное мнение, и предложение, с которым он обращался непосредственно к Людовику XVIII в 1804 году, по-видимому, подтверждает это подозрение. Говоря однажды со мною об этом предложении, он сказал: «Ответ его высочества был благороден, он был насквозь пропитан традициями. В этих законных наследниках есть нечто, что считается не с одним только рассудком. Если бы его высочество следовал советам рассудка, он столковался бы со мною, и я бы создал для него великолепное положение».
Его также сильно занимала идея связать с Божеством происхождение верховной власти. Однажды в Компиене, вскоре после брака его с эрцгерцогиней, он мне сказал: «Я вижу, что императрица в письмах к отцу, в адресе пишет: «Его Священному Императорскому Величеству. Употребляется ли у вас этот титул?» Я ответил ему, что так ведется по традиции от прежней Германской империи, которая называлась Священной империей, и что титул «священный» связан также и с апостольским королевским венцом Венгрии.
Тогда Наполеон ответил мне торжественным тоном: «Обычай прекрасный и понятный. Власть от Бога исходит, и только в силу этого она может быть поставлена выше людских покушений. Через некоторое время я приму такой же титул». Он придавал большое значение благородству своего происхождения и древности своего рода. Неоднократно старался он мне показать, что лишь зависть и клевета могли набросить тень на благородство его происхождения.
«Я поставлен в исключительное положение, – сказал он мне. – Я нахожу историков моей родословной, которые хотят довести мой род до времен потопа, и есть мнения, которые утверждают, что я не дворянин по рождению. Истина между двумя этими крайностями. Буонапарте – хорошие корсиканские дворяне, мало известные, потому что мы никогда не выходили за пределы нашего острова, но они во много раз лучше тех пустозвонов, которые хотели бы нас унизить».
Наполеон смотрел на себя как на совершенно особое, единственное существо в мире, призванное управлять и руководить умами по своему усмотрению. На людей он смотрел так, как хозяин мастерской на своих рабочих[158].
Одним из тех, к кому он, по-видимому, был наиболее привязан, был Дюрок. «Он любит меня, как собака – своего хозяина», – вот фраза, которую он употребил, говоря со мною о Дюроке. Чувство, которое питал к нему Бертье, он сравнивал с чувством доброго ребенка. Эти сравнения не только не расходились с его теорией относительно двигателей человеческих действий, наоборот, они естественно вытекали из нее; там, где он встречал чувства, которые он не мог объяснить чисто личным расчетом, он искал для них источник в своего рода инстинкте.
Очень много говорилось о суеверии Наполеона и почти столько же о недостатке личной храбрости. Оба эти обвинения основаны или на ложных сведениях, или на наблюдениях, плохо истолкованных. Наполеон верил в судьбу, и кто же больше, чем он, испытывал ее? Он любил хвастать своей звездой; он был очень доволен, что толпа не прочь видеть в нем привилегированное существо; но сам он не обманывался на свой собственный счет и, что важнее, вовсе не стремился приписывать судьбе большую роль в своем возвышении.
Я часто слыхал, как он говорил: «Меня называют счастливым потому, что я ловок; люди слабые обыкновенно обвиняют в счастии людей сильных».
Я приведу здесь один случай, который показывает, до какой степени он рассчитывал на энергию своей души и считал себя выше случайностей жизни. Среди прочих парадоксов, которые он высказывал в вопросах медицины и физиологии (темы, которых он касался с особой любовью), он утверждал, что смерть часто бывает лишь следствием недостатка волевой энергии в личности.
Однажды в Сен-Клу он упал с опасностью для жизни (он был выброшен на каменную тумбу, которая чуть не продавила ему живот)[159]; на другой день, когда я спросил его о здоровье, он мне ответил самым серьезным образом: «Вчера я пополнил опытным путем свои познания относительно силы воли; когда я получил удар в живот, я почувствовал, что жизнь уходит; у меня оставалось лишь время сказать себе, что я не хочу умирать, и вот я жив! Всякий другой на моем месте был бы мертв». Если угодно называть это суеверием, то нужно, по крайней мере, согласиться, что оно очень отличается от того суеверия, которое ему приписывалось.