Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К этому надо прибавить еще более внешнее дело. Я говорил Тебе, что еду в Москву между прочим для того, чтобы разделаться с пресловутым моим домой на Цветном бульваре. Не знаю, я ли безнадежно торможу дело или мой брат только прикидывается деловым человеком, но только предприятие наше безнадежно не подвигается вперед. Сегодня оно все в том же положении, как полгода назад. И это, с одной стороны, лишает меня возможности, как Ты когда-то выразилась, «свободно передвигаться в пространстве», с другой — опять приковывает меня к Москве или хотя бы к России.
Но это, конечно, не значит, что мы не должны с Тобой видеться целыми долгими месяцами. Я только говорю, что мне очень трудно будет ехать в Париж, а именно на Рождество и невозможно. Но что, если бы мы после Рождества встретились бы где-нибудь в ином месте? В том же Твоем Лейпциге? или еще ближе, в Берлине? Или что, если бы Ты, следуя второму совету С.А., предпочла жить не в Париже, но в Петербурге? Тогда наши встречи, наша жизнь вместе стала бы (с внешней стороны) вполне легкой… Впрочем, все это пока предположения, и еще очень не выяснившиеся. Даже отказ мой приехать в Париж на Рождество еще не окончательный. Может быть, несмотря на все мои усилия, ничего у меня не удастся, и тогда, бросив Россию, я, может быть, с января надолго уеду за границу: тогда мы встретимся именно в Париже.
Ну, прощай, Нина, до свидания. Надо кончить это письмо, такое длинное, какого я, кажется, никогда еще не писал Тебе. Даже рука устала чертить буквы, и я боюсь, что последние строки Тебе трудно разбирать. Прости некоторую сухость последней страницы, — Ты знаешь, — я уже говорил Тебе, — как трудно «отказывать»: невольно, вместо ласкового голоса, неприятное другому говоришь голосом суровым. Но мне хотелось бы все о моем приезде за границу или о Твоем возвращении в Петербург, все о нашей встрече, новой, по-новому, счастливой — сказать Тебе, стоя перед Тобой на коленях, целуя Твои руки, смотря Тебе в глаза, со всей нежностью, какая есть в моем голосе. Ибо я всегда и навсегда — Твой, Твой, Твой…
Нина — Брюсову. 12/25 ноября 1908. Лейпциг.
…Живу я и в Лейпциге плохо. Тут можно было бы заснуть, как в колыбели, но меня безмерно мучит Надя. Все я для нее сделала. Все, что могла, и даже почти для меня невозможное. Думала, удастся ее спасти. Но, должно быть, никто никого не может «спасти». У нее, как я теперь ясно вижу, настоящая душевная болезнь с ярко выраженной манией самоубийства. После отравления не поправилась, лежит все время в постели и повторяет: «Я хочу одного — умереть». Любовь оказалась лекарством бессильным, только понапрасну замучился студент. 26-го (русского стиля) собирается в Москву. Удерживать бесполезно. Все это мне трудно, и горько, и неудобно до крайности, но исполню свой последний долг — отправлю в Москву и махну рукой на все мое любимое прошлое целиком. В Россию не вернусь никогда. Пусть там делают что хотят, но уж не на моих глазах, по крайней мере. 26-го и я поеду в Париж. Что мне здесь, когда она уедет? Так попадает моя душа из одной горести в другую. Кончится ли эта несчастная «полоса»? Здесь веду жизнь монашескую. Целые дни учусь, читаю французские книги, один раз выхожу обедать и в 11 — спать. Пишут мне только — Сережа, Robert и еще один студент из Парижа. Письма этого третьего (забавно, — он мексиканец, очень изящный, милый, но почти черный — сын посланника), длинные, изысканно нежные и сдержанно страстные, в самом утонченном французском стиле, доставляют мне много полезного труда. Пишет много — по 4, 5 страниц, нужно отвечать, и на этих ответах я учусь языку. Минутами чувствую здесь острую боль, минутами покорно затихаю. Но даже Германия, отвратительные немцы, сонный Лейпциг и мучения с Надей, — все это лучше и легче Москвы. Париж меня опять немного пугает. Там нужно как бы то ни было, но жить, а это для меня в данное время очень, очень трудно. Еще с иностранцами чувствую себя сравнительно лучше, но русские… Одно упоминание твоего имени меня терзает, как новая пытка. А все остальное — точно опять в Москве. Не хочу русских!.. Как буду жить в Париже — не знаю. Вот, может быть, повидаю Вальдора, он все же француз. Мексиканец предлагает себя в мое полное распоряжение — хочет показать мне весь Париж. Если он не спросит вперед за это какого-нибудь чрезмерного вознаграждения, — воспользуюсь им; он Париж знает, ибо живет в нем уже 9 лет. Robert мне не удобен. Днем он пленник, а романтические ночные вылазки меня лишь утомляют, потому что возможны между 12 ночи и 5 утра. Все это пустяки. Мне кажется, я предчувствую, что скоро (или не очень еще скоро — не знаю) окажусь где-то далеко. Ощущаю волну, которая меня внешне относит все дальше и дальше от оставленных берегов. И противиться ей не буду. Самое желанное для меня сейчас, — путешествия и вагон. В вагоне я успокаиваюсь и даже сплю лучше, чем в самой удобной немецкой постели.
Ах, Валерий!.. Если бы знал ты, как горестно и безнадежно я тебя люблю! Но не надо об этом….
13/26 ноября 1908. Лейпциг.
…Я хочу сказать тебе о себе все, что знаю, из последней глубины, со всей нежностью и лаской, на какие способна. В прошлом, в самом последнем письме, когда после разных внешностей мне захотелось обратиться к тебе по-настоящему, я не нашла других слов, кроме: «Я люблю тебя безнадежно». Да, — безнадежно, как любят светлую память умерших. Твои слова о каких-то наших свиданьях, о нашей жизни для меня только прекрасная печальная музыка, которая будит воспоминанья и умножает боль. Я знаю, я чувствую всем моим существом — наша жизнь кончилась этим страшным летом, в тот горестный вечер, когда я получила твое письмо уже с вокзала. Каждый миг прошлого, оплаченный мной почти кровью, каждый миг, запечатленный нашими печальными и прекрасными встречами, останется священным в моей памяти уже навсегда. Иногда эти воспоминанья меня жгут до страданья, до острой, почти физической боли, как настоящий огонь. И вот кроме них ничего нет в душе моей — ни надежд, ни светлых предчувствий. Твой отъезд в июле и этот мой, последний, — для меня две роковые черты. Чувствую себя выброшенной на чужой пустынный берег после крушенья. Я прочла твое прекрасное письмо с волненьем и болью, потому что в ответ у меня нет живых, радостных, приветственных слов. Да, мы близки, как могут быть близки люди в самых редких исключительных встречах, да, уже ничто не зачеркнет в нашей памяти пережитое вместе лето, и я влекусь к тебе с той же страстью души, как в самые счастливые дни нашей любви, но жить мы больше не будем… Жить в том смысле, как смеют сказать это люди, которые любят, и, как говорится, здесь, на этой земле. Последний год был ужасен, но это все же была наша жизнь, и мы были вместе, и до последнего дня нас связывало что-то единое, могущественное, почти кровное и прекрасное даже в самые страшные минуты. Ты перерезая эту нить с решимостью хирурга «во имя будущего» — так говорил ты. И разве можно винить хирурга, если больной умирает? И разве можно винить тебя за то, что этого не вынесла моя душа? Были минуты, когда я ненавидела тебя так, как может только ненавидеть свое счастье человек, который его лишился навсегда. Но эта омраченность духа миновала давно. Я люблю тебя полнее, глубже, сознательнее, чем прежде. Но любовь к тебе без тебя стала бессильной, неживой, как память об умершем. Я не могу больше связывать мою жизнь с твоей. Не могу!..