Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Весьма смутно и тревожно было и в чувствах Федора Михайловича. Казарменная субординация и разные «выправки» изнурили его вконец. Благо начальство делало ему всяческие угождения и льготы, а новый его ротный командир, капитан Гейбович, весьма благорасположенный к нему, даже освободил его от караулов, и он, чувствуя себя в таких обстоятельствах непременно в чем-то виноватым и кому-то обязанным, ускользал все же от наблюдений своего фельдфебеля и отдавался пространным суждениям о превратностях человеческого счастья и о собственных своих намерениях сегодняшнего дня. Разумеется, самые стремительные мысли неслись к Марье Дмитриевне. Кто она для него? — задавался уже не в первый раз щекотливый и тут же надламывавшийся вопрос. Неужели она, никак того не желая, доставила ему самую старую и общепризнанную радость на земле — любовь?! Неужели в косые лучи его жизни вдруг пробился этот новый свет, еще никогда им не виденный и даже ранее не представляемый? И что надо с этим светом делать? Как оборотиться и как поступить? Ведь без него жить уже было невозможно. А жить с ним — для этого Федору Михайловичу нужны были особые права. Голова его шла кругом.
Сидя у себя за письменным столом, он, словно улавливая зарницы в ночной тьме, часто перебирал давнишние запасы памяти и задумывался над своими каторжными записками, которые намечал сделать большим сочинением о людях преступного мира, — меж тем умиленные мысли о Марье Дмитриевне перебивали внимание к старым клочкам бумаги, исписанным в крепости грязного городишка Омска. Воспоминания нестерпимо медленно ложились на новые и новые страницы. Среди ночи он отрывался от них и шагал из угла в угол по своей комнате и, забывая о прошлом, все расчислял свое настоящее, вдруг наполнившееся новым смятением и тоской. Перед ним никогда не исчезал гордый облик Марьи Дмитриевны — ее всегда оживленный взгляд, хоть и полный забот и тревог, ее светло-каштановые волосы, привычно и умело заплетенные, ее торопливая и настороженная речь, в которую он вслушивался до полнейшего самоотдания. И порой ему казалось, что ему и Марье Дмитриевне дана одна душа на двоих.
Все беспокойнее и беспокойнее думал Федор Михайлович о своем поверженном состоянии и наконец решился поведать о нем новому другу своему Александру Егорычу. К нему он возымел уже некую приязнь, так как уверился в его доброте и в самых нелицемерных чувствах. Александр Егорыч вполне оправдывал доверие Федора Михайловича. Он уже успел достаточно определить весь круг желаний семипалатинского изгнанника. Он догадался, что у Федора Михайловича не коротенькая потеха, а целая буря в душе, и проникся горячим стремлением всячески способствовать фортуне уязвленного самолюбца и направить его на новый путь, вполне приличествующий его намерениям и талантам.
Однако испытание обильных и взбудораженных чувств Федора Михайловича представилось Александру Егорычу весьма и весьма трудным. Он решил применить единственное, по его мнению, возможное средство — некое отвлечение своего молодого друга от мучительной тоски и обременительных хлопот сердца. Для этого он приохотил Федора Михайловича к своей даче, арендованной им под городом, у богатого купца-казаха. Впрочем, это была не только дача, а целое имение на высоком правом берегу Иртыша, за Казацкой слободкой, с обширным огородом и садом, обнесенными высоким забором, с прудами и конюшнями, и люди называли его «Казаков сад».
Ранней летней порой Александр Егорыч привез Федора Михайловича на эту дачу на своем маленьком тарантасике — «долгуше». После очередной муштровки в батальоне Федор Михайлович очутился на свежем лоне чудесной природы, среди лугов, прибрежных кустарников и зарослей ивы и первым долгом выкупался в Иртыше. А потом, забросив подальше солдатскую шинель и оставшись в одном своем полинявшем ситцевом жилете, он с неожиданной горячностью завозился в огородах и цветниках Александра Егорыча. Из Риги были выписаны семена овощей и цветочные луковицы, и в нестерпимую летнюю жару перед самым домом Казакова сада зацвели хлопотливо огороженные цветники с астрами, левкоями и георгинами, и все это было в немалой степени делом рук Федора Михайловича, который бережно следил за рассадой и в сухие дни от всей своей нетерпеливой натуры все ее поливал и поливал. Жившие по окрестностям и проезжавшие мимо дачи люди непременно останавливались у этих цветников и разглядывали диковинные, не виданные дотоле в Семипалатинске прихоти природы.
В свободные часы Федор Михайлович неоднократно появлялся на даче Александра Егорыча и отдавался всем целительным забавам, на которые Александр Егорыч именно и возлагал какие-то надежды. Мало того — заботливый друг уводил нередко Федора Михайловича в лес, где бывало изобилие мамуры, облепихи и лесной земляники, и потчевал его новейшими столичными анекдотами и всякими достойными внимания рассказами и воспоминаниями из своих судебных встреч и похождений. Федор Михайлович любил выслушивать все такие всамделишные приключения и частенько даже записывал их у себя в особой книжечке, с которой никогда не расставался.
Однако вся добрая затея Александра Егорыча оказалась в высокой степени наивнейшей, и никакие занятные анекдоты и огородные хлопоты не отвлекли и не могли отвлечь растревоженные чувства Федора Михайловича ввиду того, что они, эти чувства, были, по его собственному заверению, зависимы от какой-то «тайной власти», о которой впервые, как ему помнилось, заговорил еще Лермонтов. Что это за «тайная власть», Федор Михайлович не решался пояснять, однако «тайная власть» продолжала быть «тайной властью», и тут Федор Михайлович ничего поделать уж не мог. К тому же самому заключению о губительной роли неизвестной, но коварной власти пришел и любезнейший Александр Егорыч, который все же продолжал развлекать Федора Михайловича наплывом своих воспоминаний, угощая его при этом шепталой и выписанными из Казани конфетами, засахаренными ананасами и ржевской пастилой (следует тут оговориться, что о таких угощениях в Семипалатинске даже и не слыхали и не подозревали…).
Еще один поворот