Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В эпоху Просвещения, как и всегда, речь шла о восстановлении любви, преодолевающей страх и навязчивые идеи, рожденные господством Церкви. То была новая любовь к собственной жизни, новая радость бытия в мире, сменившая презрение к жизни земной и ее благам, проявленное в ортодоксии и пиетизме. С другой стороны, Эпоха Просвещения сняла запреты с влечений, приняв и естественные чувства, и природу, и весь земной мир, – вопреки католичеству, вечно устремленному в мир иной, прочь от юдоли скорби. С новым жизненным настроем и любовью к жизни возник почти безграничный оптимизм, и это становится ясным, если учесть новообретенную свободу и отклик против унылого пессимизма, с которым в прежние дни в людях видели расу, павшую после грехопадения без надежды на искупление и гибнущую в мире, полном греха и опасностей. Этот новый отклик и это, в общем-то, предвзятое восприятие людей и реальности, и было основой для оптимизма. Интерес сосредоточился на земном мире, и люди не позволяли портить им жизнь мыслями о Страшном Суде, дьяволе и аде. Веками люди теряли себя в безликой толпе, теперь они наконец вернули себе свободу.
Речь пойдет только о христианском Просвещении. В нем присутствуют все указанные черты, а религиозные и нравственные идеи удивительным образом сбалансированы.
Бог Просвещения соответствует гуманному оптимизму своих верующих. Он и не ужасен (tremendum), и не с ног до головы достоин восхищения (fascinosum), он не триедин, но полон доброты и готовности помочь. Ему присуща милость по отношению к кающимся, а требование платы за выданное отпущение грехов резко противоречит милости. Прекрасный порядок в природе говорит о его мудрости, а физико-богословское мышление приводит к светлому «естественному богословию», theologia naturalis, которое охотно отказывается от чуда пророческого откровения. Бог открывается всем, кто достаточно разумно мыслит. Он не пренебрегает никем из своих детей, так чтобы они были лишены его отцовской доброты. Вальтер Кёлер напоминает строки:
Доверие к Богу и молитва о силе вершить добро и о терпении в страданиях выходят на первый план в благочестии и оказываются превосходным оружием против страха жизни. Превозносится добродетель.
Меняются взгляды и на Христа. Иисус теперь выступает не как воплотившийся Бог, а как любящий, терпеливый учитель мудрости; Он ясным взором видел разум; Он поспешил уверить людей в божественной доброте и стать для них примером во всех добродетелях. Все, что могло напомнить о тайне, мистике или пророческой гениальности, устранялось.
Естественно, что для дьявола в этой свободной от страха религии больше не было места. Судам над ведьмами, давшим и католической, и протестантской ортодоксии обилие садистских оргий, Просвещение положило резкий конец – и даже в светской форме, нерелигиозной и даже антихристианской, стремилось к этому столь же активно. Для христиан всех времен будет глубоко постыдно, что благородные язычники в человеческом милосердии сильно превзошли христианство «охотников на ведьм», изуродованное неврозом навязчивых состояний, и оказались ближе к христианскому духу, чем те ортодоксы, которые никак не могли насладиться догматическим прославлением Иисуса Христа. Когда женевец Сенебье скорбел: «Сделал бы Бог так, чтобы мы могли погасить костер Сервета своими слезами!»[887], то это восклицание должно гораздо чаще слетать с наших губ перед лицом сотен тысяч кровавых расправ над ведьмами и колдунами.
Человек больше не грешник, безнадежно испорченный после падения Адама, неспособный на добро и заслуживающий лишь злой кары. От природы он добр, потому что он чадо Божие, сотворенное по образу Его, дух от божественного духа, любовь от божественной любви. Но из-за земной ограниченности и слабости он отклонился от своего возвышенного призвания. Первородный грех, учение о предопределении, обрекающее людей на адские муки, Страшный Суд – все отправляется в царство мифологии. «Со времен апостола Павла история человечества разыгрывалась на огромной двойной сцене: наверху, в ярком свете, христианская история, принесенная откровением и описанная в Священном Писании, внизу, во мраке – люди, не ведающие Христа, учтиво названные «погибающими», massa perditionis. Теперь все кончилось. Свет сверху озарил тьму, и внизу будто зажглись тысячи светильников, дуализм исчез, и люди обрели друг друга на основе своей общей человечности и в телесном, и в нравственном плане»[888]. Это было возвращение к природе, retour à la nature, с новым и гордым чувством жизни.
Представления о бессмертии совпадали со стремлением к счастью, свойственным растущему оптимизму.
Библия перестала быть для народа догмой, вдохновленной Богом. С кафедр зазвучала библейская критика. Стало понятно, что любая концепция, которую та или иная религиозная община представляет как библейское учение – всего лишь подборка в соответствии с очень определенными личными интересами, которой противостоят часто противоречащие, оставленные в стороне или насильно перетолкованные высказывания. Истинность богословской точки зрения больше нельзя было подтвердить формулой «так сказано в Писании». Вернле справедливо отмечает: «Появление строгой научной библейской критики с переносом всех филологических и исторических методов на Библию и историю религии навсегда останется одним из величайших событий новейшей истории»[889]. Важнейшим для развития религии стало перенесение акцента с Павла на Иисуса – если не считать нравственных наставлений Павла, в которых главное слово принадлежит любви. Исторический Иисус приобрел для догматики и жизни большее значение, чем догматический Христос. Церковь перестала быть религиозным институтом, призванным управлять безликой массой и претендующим на монополию в спасении. Иные просветители отказывались от нее. Вольтер, конечно, преувеличивал, но у него были основания сказать: «Возможно, Иисус Христос был кротким и терпеливым, но его последователи во все времена были бесчеловечными варварами»[890].
Этика, требуя терпимости к любым религиям, ожесточенно восставала против тех католиков и протестантов, что убивали еретиков. Просвещение упразднило пытки, часто – при протестах церковных кругов. Вернув разуму автономию в установлении нравственных правил, просветители, сами того не зная, чаще всего брали напрокат христианское духовное богатство. Они рационализировали христианство – и христианизировали разум. Их добродетели восходили к Нагорной проповеди, но только как поверхностное учение о пользе и счастье, с исключением всего героического и гениального. Просветители отвергли пуританское осуждение безобидных радостей жизни. Наступил удобный светский век, эпоха обывательства с девизом: «Живи и дай жить другим». Его мещанство не ощущалось, ибо за него приходилось героически биться с умирающим духом прежнего времени, и по сравнению с предшествующей жестокостью и нетерпимостью новая эпоха воспринималась как неслыханное освобождение. Сегодня легко посмеиваться над скучной рациональностью и дешевым комфортом, явившимся на смену ортодоксии. Но Просвещение означало огромный прогресс в восстановлении личных нравственных норм, невероятно важных, но ушедших из официального христианства. Тому, кто пренебрежительно относится к сухой морали просветителей, лучше охладить свой пыл и вспомнить, сколь жутким стал итог забвения морали в пользу навязчиво-невротического, чисто интеллектуального благочестия, сведенного к ритуалу; и не следует забывать, сколь огромное значение в проповеди Иисуса имеет претворение в жизнь братской любви. Просветители поняли то, чего ортодоксия никогда не могла постичь: почему Иисус на вопрос о достижении вечной жизни (Лк. 10:25) ответил не системой догм, а притчей о милосердном самаритянине. Конечно, дела любви более сухи, менее поэтичны и чувственны, чем покаянная борьба, драматические мифы об адских мучениях и мистерии, потрясающие до глубины души своей глубочайшей символикой. При этом нельзя не отметить, что возникновение нового эвдемонизма и утилитаризма не могло удовлетворить глубокие притязания.