Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Фрид: «Прогерия. В истории медицины известны лишь считанные случаи… Две основные формы: синдром Хатчинсона — Гилфорда (прогерия детей) и синдром Вернера (прогерия взрослых). Оба синдрома характеризуются ускоренным развитием обычных признаков естественного старения, однако в первом случае они начинают проявляться с рождения… У детей, страдающих этим заболеванием, уже в возрасте полутора лет кожа покрывается морщинами, кости становятся хрупкими, выпадают волосы на голове. Развиваются… Смерть наступает при характерных для глубокой старости явлениях угасания функций либо от типичной возрастной патологии… Не исключено, что те же, пока что совершенно не изученные, факторы преждевременного старения отвечают и за случаи необычного долгожительства».
Похоже, что последнее сообщение нисколько не утешает ни Вассермана, ни Найгеля.
— Страна изгнания… — бормочет мой дед.
Найгель:
— Битте, герр Вассерман, но послушайте…
Фрид: Великий Боже!
Восклицание это относится не к странному умоляющему тону коменданта, а к новым достижениям младенца: тот уже стоит на своих коротеньких пухлых ножках и радостно улыбается. Волна нежности и жалости подхватывает Фрида и в одно мгновение вымывает прочь из всех закоулков его души и всех извилин его существа несносную гибельную тяжесть, которую он так долго копил в своем сердце. Доктор тычет закостеневшим пальцем в собственную грудь и хрипло произносит:
— Папа.
И ребенок повторяет:
— Папа!
Господин Маркус: Бедный наш добрый Фрид! Будто игла вонзилась ему в грудь — так бывает, когда раскроется вдруг нечаянно застежка ордена, выданного за особую доблесть.
Одну минуту врач колеблется, а затем — да сотрется память об этой подлой проделке, которую вытворила с ним судьба! — говорит:
— Ты — Казик.
И младенец доверчиво повторяет присвоенное ему имя. И оно так нравится ему, что он принимается снова и снова пробовать его на вкус и перекатывать на языке:
— Казик, Казик!..
Страстное желание охватило Фрида — любой ценой защитить и спасти этого малыша. Спрятать в своих объятиях. Огненным мечом оградить слабое беспомощное создание от надвигающегося на него бедствия — чтобы никакая кручина и никакая хвороба не смели подступиться к нему! Но неминуемая гибель уже угнездилась в нежном тельце, уже пустила свои мощные ростки и только выжидала момента для решительного удара. Найгель как заведенный мотает своей огромной головой. Но Вассерману недосуг взглянуть на него. Вассерман почему-то убежден, что существует прямая связь между сопротивлением Найгеля и прелестной ямочкой на правой коленке младенца. Найгель колотит рукой по столу и кричит, что хватит с него этого издевательского рассказа, порождения больного, извращенного воображения! Но Вассерман не сдается. Он гневается. Он заявляет, что никто не вправе затыкать ему рот, и вообще, художник не может творить в таких условиях — когда каждую минуту вмешиваются в его повествование. Впервые он так дерзок с Найгелем, похоже, что он даже угрожает ему. Он машет рукой в сторону Найгеля, и это движение потрясает меня, потому что я точно помню, где и когда уже видел эту сцену: более двадцати лет назад, на кухне моих родителей в Бет-Мазмиле. Тогда немец тоже попытался вмешаться, а дедушка ухватил свою пулькеле, поднял ее высоко над головой и воскликнул на своем старомодном иврите, что не позволит Геррнайгелю вмешиваться в его рассказ, потому что… И немец струсил и решил уступить. Но тогда я еще хотел, чтобы дедушка победил.
— Не прикасайся, не смей прикасаться к этому ребенку! — орет Найгель, и лицо его покрывается красными пятнами.
Вассерман мрачно глядит на него и делается непреклонным и страшным. И чеканит каждое слово:
— Есть вещи, которых вам не сметь кричать мне в уши, герр Найгель! И без вас довольно горька моя жизнь. Этот ребенок будет жить или, не дай Бог, умрет по моему — слышите? — по моему решению! И по воле рассказа. Так свершится и так будет!
Вассерман прекрасно понимает, что выглядит нелепо в своем гневе. Он сам признает, что «имеются такие, которым злость не к лицу». Но на этот раз в этом маленьком сгорбленном старикашке присутствует нечто такое, что заставляет Найгеля умолкнуть. Немец отводит глаза в сторону и смиряется. Покорно ожидает продолжения. Ручка-самописка вздрагивает у него в руке.
…Фрид тяжело дышит. Вот и ответила жизнь на его вызов, который он упрямо бросал ей каждое утро. Подняла перчатку. Невозможно расценить это иначе. Но жизнь выбрала для себя непредвиденное поле битвы: тело ребенка. Решила испытать его страданиями, которых он еще не знал и не предполагал.
Вассерман:
— Ой, Фрид, надо было ожидать, что это может случиться. В тот самый час, как вздумалось тебе прочерчивать линии на земле, вырыл ты себе яму!
Фрид: Не волнуйся за меня. Старый Фрид тоже знает пару приемов.
Найгель — с молодецким задором и явным укором Вассерману:
— Ур-р-ра, Фрид! На войне как на войне!
Господин Маркус: Но хоть и был наш Фрид в эту минуту охвачен воинственным пылом, и можно было даже подумать, что вот-вот встанет на дыбы и заржет, как боевой конь, но тут же сник и загрустил, потому что понял, до чего же ничтожны шансы на победу.
Опять взялся за вычисления (верное средство от новой волны ужаса, который уже окатил его несколько минут назад). Должна обнаружиться какая-нибудь ошибка, ведь не прогерия же это, в самом деле, конечно, нет! Ничего похожего… Так — неизвестно чем вызванное слишком стремительное развитие. Синдром бабочки… Затормозится постепенно и сделается нормальным. Некоторое время Фрид продолжал еще делить и умножать месяцы и годы, тяжко шевеля мясистыми обескровленными губами. Потом записал несколько чисел на бумаге и принялся внимательно разглядывать их. Зуд в области живота усилился, и, сам того не замечая, доктор яростно чесался, как блохастая собака. Только этой дурацкой сыпи ему не хватало!
Дважды и трижды проверил он свои подсчеты и вновь обрушился с откровенной яростью на бумагу. Вся кровь отлила у него от лица, и кожа сделалась иссиня-серой. Последняя крохотная надежда растаяла — смешная надежда, что жизнь все-таки сжалится над ним, хотя бы ради их долгого знакомства. В рассеянности он понюхал свои пальцы. Откуда этот свежий запах розмарина? Он стиснул челюсти и уставился в листок. На нижней строчке, под последней чертой, были выведены две цифры. Две такие знакомые цифры…
Вассерман вздыхает и прекращает «чтение». Взгляд Найгеля буквально прилип к губам рассказчика. Зато Вассерман совершенно забыл о слушателе, глаза его устремлены в пустую тетрадь. На какую-то секунду вспыхивает в них пламень безумной жертвенной любви, как если бы он был диким зверем, охраняющим свое дитя. И хотя он уж точно не походил ни на одно из этих роскошных созданий: ни на льва, ни на тигра, ни на пантеру — в лучшем случае на больного облезлого кролика или отбившуюся от стада пожилую овцу, — это не убавило бешенства в его взгляде и мучительной животной любви в его сердце. В это мгновенье я мог бы наконец беспрепятственно заглянуть в тетрадь и разобрать, что за слово написано там, но не решился. Побоялся узнать нечто еще более страшное. Вассерман мотнул головой, глубоко вздохнул и приготовился продолжать.