Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Полюбить такое чудовище, как я, все равно, что полюбить мокрицу, или таракана, на такой подвиг не способен никто. Да мне и не нужно ничьей любви. Я вполне могу прожить и без нее, у меня вполне хватит сил пройти по жизни в одиночестве и отверженности.
– Вот увидите, Семен, – сказала она загадочную фразу, – вас полюбят еще не один раз, и именно за ваше одиночество и отверженность.
– Тот, кто меня полюбит, погубит себя навеки, – ответил я ей, зная, о чем говорю.
В ожидании окончания моего портрета ко мне много раз подходил доцент Китайгородский, и вел пространные разговоры, которые я поддерживал весьма неохотно.
– Вы в Москве человек новый, – говорил он мне, – и вам должно бросаться в глаза то, что скрыто от остальных. Скажите, нуждается ли Москва в новых архитектурных формах, нужны ли здесь грандиозные перемены, новые небоскребы и новые оригинальные здания? Или лучше ничего не трогать, и оставить все так, как есть?
– Лучше всего переселить москвичей под землю, – отвечал я ему нарочито абсурдно, – в новые подземные города, а наверху все сломать, и сделать один большой парк, в который бы люди выходили дышать по ночам свежим воздухом.
– Дышать по ночам свежим воздухом, но почему же не днем? Ведь днем гораздо светлее, и не надо тратиться на электричество?
– Вы спрашиваете о моем личном мнении, а мое мнение такое: москвичей надо переселить под землю, а наверху все разломать, и сделать одну сплошную зону отдыха.
– Занятное мнение, – ответил он мне, – я такого еще не слыхал. Вот Вера Павловна, так та считает, что людей надо переселить в воздушные города, поближе к солнцу и свету. Впрочем, у вас то же самое, только с противоположным знаком. Вполне возможно, что именно такое будущее и ожидает Москву: половину людей из нее зароют под землю, а других переселят в воздушные города, где они будут свободны и одиноки, как небесные птицы. Спасибо за оригинальную идею, я всегда знал, что от молодежи можно ожидать много неожиданного и интересного.
– Я рад, что смог вам угодить, – отвечал я ему.
– Люба, Любочка, – закричал он жене, – быстрее едем домой, мне пришла в голову сногсшибательная идея, буду теперь чертить всю ночь, и не спать до завтрашнего утра!
– Я рада за тебя, милый, – отвечала ему Любочка. – Поезжай один, не буду тебе мешать, твори в одиночестве, а я приеду под утро.
– Вот видите, – сказал подошедший ко мне Иван Прокопович, дождавшись, когда Китайгородский уедет, – все происходит точно так, как я вам говорил. Вера Павловна исполнена решимости дописать ваш портрет, Китайгородский ворует у молодых залежавшиеся идеи, а Любочка ему изменяет, возвращаясь домой только под утро.
Меня удерживало у Веры Павловны только лишь единственное – мой портрет. Я знал, что как только она закончит его писать, закончится и моя зависимость от нее. А зависимость эта было так велика, что я изменил многим своим привычкам, и чувствовал, что постепенно становлюсь другим человеком. Но я не хотел становиться другим человеком, я не хотел быть таким, как все, как Иван Прокопович, которого она тоже когда-то подобрала на улице, как и меня, и который кончит тем, что станет доцентом архитектурного института. А я не хотел становиться доцентом ни архитектурного, ни какого иного института, я хотел оставаться самим собой, то есть человеком андеграунда, непохожим на всех остальных. Однако за время знакомства с Верой Павловной я как-то незаметно перестал ездить в метро, гордо смотря прямо перед собой, и пугая всех своим страшным и свирепым видом. Я как-то незаметно перестал лузгать в метро семечки, оплевывая пассажиров, и взращивая свою гордыню, единственную защиту от ужасов верхнего мира. Да и сам верхний мир стал мне намного ближе и роднее, и это было самое страшное из того, что произошло. Короче говоря, я должен был порвать с Верой Павловной, и начать все сначала. И для этого прием по случаю окончания моего портрета подходил как нельзя лучше. Я знал, что на этом приеме все кончится, и шел на него, заранее готовясь к битве.
Они уже все собрались, и ожидали только меня. И сама Вера Павловна, и ее муж Алексей, и студент Иван Прокопович, которого она когда-то подобрала на улице. Разумеется, был здесь и доцент Китайгородский со своей молодой женой Любочкой, а также вечно угрюмый и желчный профессор Пырьев. Они, конечно, успели уже взглянуть на портрет, и составить о нем свое мнение, но делали вид, что ничего не видели, и ожидают меня, главного виновника сегодняшних событий. Я уже хорошо знал каждого из них, знал, на что они способны, и был о каждом очень невысокого мнения. Я, двадцатилетний полубродяга, полустудент и полуурод, был гораздо выше духом, гораздо умнее, и гораздо свободнее всех их вместе взятых. Мне не надо было смотреть на свой портрет, я заранее знал, что там нет ничего хорошего, что у Веры Павловны было всего лишь два варианта этого моего портрета. Что она могла изобразить меня или последним уродом, таким, каким увидела меня впервые в Москве, или прилизанным мальчиком, вроде Ивана Прокоповича, которого она успела приучить, и который в будущем непременно станет доцентом. Однако я недооценил ее коварство, и действительность превзошла все мои ожидания. После того, как я вошел, и мы все поздоровались, а также расселись в разных углах гостиной, Вера Павловна торжественно сорвала ткань, закрывающую портрет, и скромно отошла в сторону, предоставив присутствующим высказывать свои замечания.
– Великолепно, восхитительно, написано в духе Модильяни, и, безусловно, лучшее из того, что вы когда-либо создавали! – воскликнул доцент Китайгородский.
– Действительно, написано необычно, и, как ни странно, чем-то напоминает раннего Модильяни, – согласилась с ним Любочка. – Не ожидала, милый, от тебя такой глубины суждений!
– Ты, дорогая, совсем меня считаешь за дурака, – притворно обиделся Китайгородский, – а я, между прочим, такое вскоре сотворю, что все вокруг просто ахнут от зависти, видя мою гениальность и глубину!
– Не знаю, Модильяни это, или нет, но в душу Семена художник взглянул так глубоко, что увидел в ней самое потаенное, невидимое всем остальным! – заметил профессор Пырьев.
– Она мастер глядеть в души людей, – поддержал его Алексей, – я это знаю по себе, и временами ее просто боюсь.
– Да, Вера Павловна, вы изобразили Семена таким, как он есть, и человеком отверженным, и человеком нормальным, и этим, думаю, изменили его судьбу. Если, конечно, он согласится с вашей трактовкой своей внутренней сущности! – подвел итог Прокопович.
Я, замирая от страха, слушая вполуха то, что они говорят, взглянул наконец на свой законченный портрет, и вначале ничего не понял. С портрета, действительно нарисованного в очень необычной манере, глядел на меня странный молодой человек, одновременно и уродливый, исполненный необыкновенной гордыни, и святой. Одна половина лица его была искажена гримасой высокомерия и гордыни, другая же светилась каким-то внутренним светом, излучая его в пространство, словно некий светильник смирения и чистоты. Это действительно было необыкновенно глубоким проникновением в мой внутренний мир, в мою внутреннюю сущность. Таким глубоким, какого до этого еще не было. Так глубоко заглядывать в свою душу я не позволял еще никому. Вера Павловна сделала это сама, и тем самым уловила мою душу в невидимую крепчайшую сеть, выбраться из которой было чрезвычайно трудно. Она словно бы протягивала мне руку, словно бы предлагала мне путь спасения из той ямы и той бездны, в которой я уже давно находился. Но все дело было в том, что я вовсе не хотел хвататься за ее благородную руку, вовсе не хотел спасаться, и вылезать из своей ямы наружу. Мне было хорошо в моей яме вместе с моей гордыней, моими всклокоченными волосами и горящим на щеках лихорадочным туберкулезным румянцем. Я вовсе не хотел становиться иисусиком, прилизанным болваном, вторым Иваном Прокоповичем, которого она приручила и сделала человеком. Я не хотел становиться человеком, я хотел быть мокрицей, живя, как мокрица, и исповедую философию мокрицы. Мокрицы, которая была выше, умнее, благороднее и свободней всех тех, кто сейчас рядом со мной находился.