Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бруно был шокирован вежливым равнодушием, автоматическими жестами священника, совершавшего соборование и читавшего молитвы. И все же он почувствовал торжественность обряда помазания — да, его отец прощался с жизнью навеки, с жизнью, которую он прожил с таким мужеством и упорством.
Перед эстампом Святого Марка зажгли две свечи. Хуанчо надел отцу на шею медаль с изображением венецианского святого. И с этого момента старик чудесным образом успокоился и тихо скончался.
Он пошел по улице Альмиранте-Браун,
но, дойдя до пересечения с улицей Пинсон, увидел, что старое кафе Чичина преобразилось, — мраморные столешницы заменили пластиковыми. Он сел за столик с опаской, как чужеродное привидение, явившееся в не положенное ему место после двадцатилетнего отсутствия. Многие из тех, кто когда-то спорил о футболе, наверняка умерли, парни, потешавшиеся над Барраганом, стали мужчинами, женились, завели детей. А сам-то Чичин, где он? Официант, подошедший к нему, был новый, Чичина не знал. То ли болеет у себя дома, то ли помер. А кто теперь хозяин? Зовут его Моуренте, вон тот испанец, что сидит за кассой. Над большим зеркалом уже не висела фотография футболистов Боки. Не было уже ни Гарделя, ни Легисамо.
Человек из другой эпохи
Взгляд его остановился на необычайно худом старике. Седые волосы, орлиный, очень тонкий нос, небольшие глазки на узком лице придавали ему сходство с птицей, с испуганной, что-то потерявшей птицей. Чересчур длинная шея с острым кадыком. В углу рта, вроде погасшей сигареты, у него торчала зубочистка, которую он то и дело двигал туда-сюда. Он смотрел на улицу, словно чего-то ожидая, словно сидел за столиком в привокзальном кафе и с минуты на минуту должен был появиться кто-то страстно ожидаемый. Это неуемное беспокойство отражалось в его лице, но опущенные уголки рта показывали, что это ожидание почти наверняка было тщетным. Никаких сомнений, этот человек — Умберто X. Д'Арканхело, известный в свое время под именем Тито. Не хватало только скрученной газетки «Критика» под мышкой. И не хватало Чичина, вытирающего стаканы и рассказывающего, по его просьбе, о формировании команды «Бока Юниорс» в 1915 году.
Кто-то за соседним столиком громко спросил:
— А вы, дон Умберто, что думаете?
— О чем? — неохотно отозвался Д'Арканхело.
— О том, что сказал Армандо по телевидению.
Дон Умберто слегка повернул свою заостренную голову.
— О чем? Об Армандо?
Да, вот именно, о заявлении Альберто X. Армандо.
Он с минуту смотрел на людей за соседним столиком, и все молчали, как перед неумолимым, но справедливым судьей. Тито, однако, ничего не ответил. Он снова обернулся к улице Пинсон и погрузился в свой уединенный мир, меж тем как один из тех, кто добивался его вердикта (хромой Акунья? Лояконо?), торжествующе приговаривал: «Вот видишь? Вот видишь?» О чем он думал? Да, без сомнения, старик умер. Бруно видел (воображал) его сидящим у дверей дома на соломенном креслице, с узловатой палкой, в потертом зеленоватом котелке, бормочущего: «Вот так-то», покачивая головой, как бы подтверждая своей слегка ностальгической миной слова невидимого собеседника. «Да, так все и было». Что — все? А все одно и то же: море, на которое он смотрел с вершины горы, держа в руке флейту, Рождественские праздники со снегом, пастухи, играющие на волынке. Бруно вспомнил Тито, потягивающего рядом с ним мате, иронически и ласково спрашивающего, что именно пели пастухи. И старик сам, закрыв глаза, с робкой застенчивой улыбкой напевал:
La notte de Natale
e una festa principale
que nasció nostro Signore
a una povera mangiatura[340].
Вот это они пели, именно так… А много снега было? Да, да… снег… И он сидел, размышляя о сказочном крае, а Тито, подмигивая одним глазом Мартину, улыбался с оттенком грусти, затушеванной стыдливостью и меланхоличной иронией.
— Вот видишь, малыш? Вечно одно и то же. Ни о чем другом старик не думает. Только о своей деревне. Эх, будь у меня деньжата…
А теперь, конечно, старик уже умер. За его ссохшимся трупом, наверно, приехал муниципальный фургон, который Тито сопровождал к безымянной пронумерованной нише на кладбище Чакарита, где он будет гнить среди цементных блоков. Не в земле далекой его деревни на берегу Ионического моря, не в земле его предков, а здесь, в подземной камере цементного кладбища с нумерованными нишами.
Бруно опять посмотрел на Д'Арканхело, выискивая в его лице жажду абсолюта, смесь наивного скепсиса и доброты, непонимание нынешнего мира, с каждым днем все более хаотического и безумного, где футболисты сражаются уже не из любви к своей команде, а ради денег; мира, где Чичин уже не подает вермут с «ферне» и с «биттнером», где старая команда Боки стала лишь скорбным воспоминанием. Мира, где милый сердцу жилой дом с курами и лошадьми уже сменили жестяные и цементные клетки, в которых нет места для старой дребезжащей коляски виктории. Быть может, в его комнатушке еще сохранился флажок прежней команды Боки и фотография Тесориери с автографом, и патефон. Но, без сомнения, сокровища эти прозябают столь же уныло, как их хозяин, в том доме, где уже не слышится кукареканье петухов по утрам и аромат глицинии, смешанный с запахом конского навоза.
Бруно вышел и зашагал по улицам, которые тоже преобразились. Где прежняя насыпь, где дома с решетками и красивым входом? На память приходили щемящие стихи доморощенного поэта:
Асфальт в новом квартале
старую скрыл мостовую
времен моего рожденья.
Ничто не осталось прежним в этом призрачном городе, воздвигнутом в пустыне, — он стал другой пустыней, где почти девять миллионов ничего своего не чувствуют позади себя, не имеют даже того подобия вечности, которым у других народов являются каменные памятники их прошлого. Ничего.
Он шел куда глаза глядят.
Было уже после полуночи,
когда он подошел к дому Ольмосов. Подошел тихо, как к уснувшему человеку, которого боишься разбудить, чей сон стараешься сберечь, как нечто хрупкое и драгоценное. Ах, если бы можно было возвратиться в определенные периоды своей жизни, думал он, как возвращаешься в те места, где они переживались. Те самые места, где он тридцать лет назад услышал свой торжественный голос, читающий стихотворение Мачадо. Воскресить тот момент скрытого, но неизбежного перелома. Да, та реальность еще существует в его воспоминаниях, с каждым днем все более расплывчатых.
Жизнь его была вечной погоней за призраками и другими нереальными вещами или, по крайней мере, за такими вещами, которые у людей практических слывут нереальными. И все потому, что смысл его бытия как бы состоял в том, чтобы упускать настоящее ради превращения его в прошлое, в ностальгическое воспоминание, в смутные сны, в воскрешение прошлого, которым он теперь занимался, всегда тщетное, — ведь уже ничто и никого не вернешь, и рука некогда любимого человека не способна даже погладить тебя по щеке, как сделала Хеорхина тридцать лет назад в этом саду, в ночь, похожую на нынешнюю, которая объемлет его, одинокого. Он чувствовал себя человеком, потерпевшим крах, и крах этот вызывал в нем комплекс вины, связанный, возможно, с воспоминанием о том энергичном и суровом человеке, каким был его отец, — один из тех людей, которые мужественно глядят в лицо нашей быстротечной и жестокой, но чудесной жизни в каждую секунду настоящего. Он же, напротив, всегда был созерцателем, болезненно переживавшим ощущение времени, уносящегося и уносящего с собой все, что мы желали бы видеть вечным. И вместо того, чтобы с этим временем бороться, он заранее признавал себя побежденным и затем старался вспоминать его, объятый меланхолией, взывая к призракам, воображая, будто каким-то образом фиксирует их в стихотворении или в романе, — и что еще хуже, воображая, как он это сделает, — пускаясь в непосильное предприятие заполучить хотя бы фрагмент вечности, пусть самый крохотный и интимно домашний фрагмент, столь же малозначительный, — но также столь патетический, — как надгробный камень с несколькими именами и впечатляющей надписью, перед которым другие люди, другие мужчины и женщины грядущих времен, грустя и размышляя, подобно ему, Бруно, и по тем же причинам, остановят головокружительно мчащийся бег своих дней и, хотя бы на несколько мгновений, также почувствуют иллюзию вечности.