Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Словом, маята моя потихоньку рассеивалась (я не мог, естественно, не держать в голове, что «потихоньку» происходило после выплеска жалоб в жилетку Виктории, но мысль об этом перекрывалась соображениями: «Она меня вынудила… и это в последний раз… и без срывов в белой „Волге“ все бы у меня наладилось…» То есть жизнь моя все более становилась привычным бытом, рутиной повседневности, и теснота нашей квартиры начала угнетать меня более, нежели иные обстоятельства. Просторы временного жилья на Ярославском шоссе безобразно избаловали меня. В туалет и к водопроводному крану у нас выстраивались очереди. С дачи вернулись не только мои старики. Но и соседи Кособуцкие-старшие, Игорь Савватеевич и Ольга Владимировна, о присутствии которых в моей жизни летом можно было и не думать. А холода уже не позволяли сидеть с книгами и уж тем более ночевать в дровяном сарае. Потребовался бы спальный мешок, но заводить его вышло бы верхом глупости. Соседи же, на которых я натыкался на кухне и в прихожей (три метра на три), как и предметы мебели, вызывали раздражение. Однажды Чашкин в халате будто из махровых полотенец не подпускал меня к газовой плите, а в ответ на мои ворчания позволил себе пошутить: «А вот когда твоя плавучая сестренка ночевала здесь, еще теснее было, и ничего, я терпел…» Пальцы мои вцепились в его халат, я дернул Чашкина так, что он чуть было не осел на пол, и прокричал: «Слушай, Чашкин! Ты бугай и шкаф, в два раза шире меня, но, если ты еще раз пошутишь, я изметелю тебя так, что ты на больничную койку ляжешь, а о своем радиолюбительстве напрочь забудешь!» Чашкин сопротивления не оказал, видно было, что он растерялся. В прежних случаях его хамств и ехидств я проявлял себя дипломатом: либо будто не замечал его подковырок, либо отвечал на них беззлобно, дабы не вызвать злых досад шутника. Через полчаса я пожелал извиниться перед Чашкиным, но тотчас отменил это желание, заявив себе, что хватит, если Чашкин снова будет хамить, я и впрямь набью ему морду, а уж что он про меня доложит или настрочит, это никак не должно меня волновать.
Но из дома я стал выходить пораньше. Не из-за Чашкина, естественно, а именно из-за угнетавшей меня тесноты. Бродил переулками, особенно в Замоскворечье или в Зарядье, что доставляло мне удовольствие. Посиживал в библиотеках, Исторической и в нашей редакционной, старикам объяснял свои ранние уходы занятиями, мол, желаю поступить в аспирантуру. Дом в Солодовниковом переулке становился для меня лишь ночлежкой. Это было грустно, со стариками разговоры у меня случались только по выходным, за обедами и ужинами, проводить их приходилось в комнате.
О поездке в Верхотурье Марьин мне более не говорил, я ему о ней не напоминал. Марьин ходил мрачный. Второй его роман готовили к публикации в «Юности», и по его намекам или, вернее, по его вежливостям к моему интересу я понял, что начали возникать цензурные затруднения. Герои Марьина, как и персонажи его первого романа, строили дорогу в Саянах. Но события их отрочества и детства случились в сороковые и пятидесятые годы в подмосковном городке Яхроме, хорошо Марьину известном (мимо Яхромы и шлюза с каравеллами и мы со стариками ездили на наши огороды). Так вот описания Марьиным яхромской военной и послевоенной жизни цензуру насторожили и озадачили. Марьин подходил к Глебу Аскольдовичу Ахметьеву как человеку осведомленному с вопросами о ветрах, дующих в государственных поднебесьях. Глеб Аскольдович будто бы ехидно-радостно рассмеялся и сообщил, что действительно в ветрах, интересующих Марьина, намечаются изменения и что более чернить сталинские годы никому не позволят. «Ничего я там не чернил, – ворчал Марьин, – а просто рассказал о совершенно реальных людях и случаях их жизни».
Словом, Марьину было не до Верхотурья и путешествий тропами и реками по следам приобретателей Сибири. А я уже поглядывал в книги (в библиотеке нашей лежали почти все тома «Описания России» под редакцией Семенова-Тяньшанского) и выяснил, что за место такое – Верхотурье. Соликамский посадский человек Артемий Бабиков построил дорогу от Камы до верховьев Туры, объявленную правительственным трактом. Было это в правление последнего Рюриковича, болезного царя Федора Иоанновича. А за два года до прихода семнадцатого столетия и был заложен на холме-утесе славный град Верхотурье, с Кремлем, монастырем, Ямской слободой и главной улицей – Сибирским трактом… Выходило, что из старины в Верхотурье кое-что осталось (вроде бы даже и кремлевские башни), но все там было в куда меньшем благополучии, нежели в Соликамске и уже тем более – в Тобольске. Верхотурье манило меня. Однако перемены ветров в государственных поднебесьях, мало меня пока волновавшие, но огорчившие Марьина, требовали от меня терпения.
Раздосадованная потерей к ней интереса кавалеров (да и подвигов они ради нее не совершали), Лана Чупихина не могла удерживать в себе досады. Она то и дело выкладывала мне новости. Эта лахудра Цыганкова снова разыгрывает из себя роковую женщину, из-за которой якобы должны разбиваться сердца. И многие дураки на ее уловки, на ее червячки, на ее наживки («Или на что там?..» – «На ее блесну…» – глупо подсказал я. «Да какая у нее блесна!» – морщилась Лана), так вот на них дураки клюют. И ведь все приличные люди, если взглянуть со стороны. (Знала ли Лана об истории с К. В.? Наверняка знала…) И среди прочих обожателей – Глеб Аскольдович Ахметьев, маэстро Бодолин, завтрашний покоритель космоса Башкатов, пострадавший за справедливость Миханчишин, джентльмены-международники («Дочь Корабельникова, как же!»), есть, конечно, и шелупень, стажеры всякие, но и их жалко. «Вот и ты, Василек, вляпывался, – заключала Лана. – Слава Богу, понял вовремя, во что вляпывался…» На этом я досады Чупихиной пресекал, сознавая, что через два дня они будут возобновлены.
После приключения в кабинете К. В. я несколько дней Миханчишину даже сочувствовал, даже жалел его – ведь он мог испытать унижения похлеще моих. Но по прошествии времени жалость сменилась раздражением, а потом и брезгливостью. Возвращенный из застенков Миханчишин хоть и хорохорился, но все же ходил растерянный и как бы притихший. Но вскоре он стал наглеть. Теперь он уже, видно, поверил в то, что он истинно страдалец, борец за слабых и за правду, а потому позволял себе дерзить людям порядочным, из деликатности не отвечавшим на его выходки, на обвинения их (при публике) в осторожности, а то и в трусости. Экий храбрец и вольнодумец вызревал при нашем конформизме! Меня не раз (как-то и на собрании) подмывало нечто заявить Миханчишину, да так, чтоб ему расхотелось ходить в героях. Однако благоразумие удерживало меня. Ко всему прочему охлаждали меня и соображения: а вдруг и впрямь Миханчишин – удалец, а услышанное о нем мною в кабинете К. В. – подброшенная с умыслом ложь? Или даже слуховая галлюцинация… Во всяком случае, о Миханчишине мне разумнее было помалкивать.
Я уже отмечал, что одеваться Миханчишин стал опрятнее. Брюки его имели теперь вид выглаженных. Очки он носил уже с привычными (для людей) дужками, без ботиночного шнурочка, протянутого к уху. Но в глазах его все оставался вызов – обывателям, сонным гражданам, власть имущим, всему обществу или режиму. А в юрких его движениях ожидалось коленце, какое Миханчишин вот-вот, но уж непременно, должен был отколоть. На меня он взглядывал с усмешкой превосходства и будто бы собирался сейчас же объявить публике обо мне такое, от чего я обязан был бы застрелиться. В одно из своих дежурств я отправился в сельский отдел с полосой и вопросами, уговаривая себя вытерпеть не только присутствие Миханчишина, но даже и любые колкости его. Поначалу все шло хорошо, я имел разговор с зав отделом Колей Родиченко по делу, а потом прибыли, возможно из буфета, сотрудники отдела, и среди них Миханчишин.